Я читал слова:

На такырах по воде проходит дрожь,
По брезентовым палаткам бьётся дождь,
И полна людских надежд, мечтаний, дум
Бесконечная пустыня Кара-Кум…

Эти слова висели волнами у лба, а сзади, продираясь под кожей, карабкаясь по острым выступам позвонков, поднимались и ныряли в голову у основания черепа, где он соединяется с шеей, проходили сквозь мозг и пристраивались к этим словам слова из бабушкиной книжки:

Кругом неправда i неволя,
Народ замучений мовчить.
I на апостольскiм престолi
Чернець годований сидить…

Я чувствовал, что поэзия — это родное, это настоящее, это моё, это лучше, чем рисование, потому что рисование создаёт лишь иллюзию выдуманного мира, а поэзия — часть самого настоящего из всех возможных миров… «И чем больше будет стихов, — подумал я, — Тем больше будет эта часть». И я начал писать стихи.

Мои первые стихотворения были ужасны. Самым же ужасным было то, что я не желал этого замечать. Радуясь тому, что слова и смыслы легко рифмовались, что слоги укладывались в размер, я закрывал глаза на ужасающие синтаксические конструкции и убогость тем собственных творений… И я дарил эти многогранные изломанные кирпичики предполагаемого древнего мира своей избраннице на должность моей Анимы — Тане Кирсановой, пантере Багире… И она благосклонно принимала мои творения и меня. И поила меня чаем с вареньями, и танцевала со мной, не позволяя, правда, обнимать себя тесно в медленных танцах… И говорила со мной. Говорила обо всём, о разном, и я был рад говорить с ней, но меня больше увлекало следить за движениями её губ, нежели за словами, которые из этих губ выходили. Целоваться эти губы не хотели. Не хотели целоваться с моими губами. Гуляя, эти губы старались идти по центральным улицам под самыми фонарями, выбирая самые людные места. Моё желание войти в тень, в переулок, во двор не приветствовалось и встречало сопротивление. А я каждый день писал ей по стихотворению. Каждый день. По стихотворению. А если когда-то вдруг мне не хватало энергии, чтоб написать самому, я мог позаимствовать текст у Державина, например, чуть подправив его. Чуть подправив. Однажды…

Передо мной на столе лежит монетка. Это десятикопеечная монетка тысяча девятьсот восемьдесят второго года выпуска. Я нашёл её на улице совсем недавно. От долгого лежания на улице под всеми возможными видами осадков она приобрела коричневато-красный цвет. А когда-то она была цвета «серебряного». Это было не серебро, конечно, но мелочь, начиная с «десюнчика» и заканчивая «полташом», называли «серебром» — за цвет, в противовес «меди». На аверсе этой монетки изображен Государственный Герб Советского Союза, великой державы, в которой я родился, рос и учился жить. Державой руководила Партия. Партией руководил Леонид Ильич Брежнев. Отчество роднило его с мифическим Лениным, который дал народам Средней Азии Лампочку Ильича… Я эту Лампочку видел — в Музее Ленина в Москве лежала огромная электрическая лампочка с элементом накаливания в виде Ленина с протянутой рукой… «…все лампочки, которые теперь горят всюду, дал нам дедушка Ленин, — тихо сказал Савурбай…» Что бы там ни говорил Савурбай, я воспринимал как Лампочку Ильича только ту — из музея. Все остальные лампочки, как мне казалось, не имели к Ильичу никакого отношения: электричество было и при Царе, а полной электрификации страны не было и при Советах… Однако выражение «Лампочка Ильича» имело и ещё один смысл: папа иногда называл так телевизор — по той причине, что по нему слишком часто показывали Брежнева. Брежнев говорил «дорогие доварищи», т. е., конечно, он говорил «дорогие товарищи», но звучало это именно как «дорогие доварищи». Поскольку это телевизионное существо было наинепререкаемейшим авторитетом в стране, я долго не хотел верить ни папе, ни словарю и писал «доварищи»: так велела Партия устами Своего Руководителя.

Брежнев был в телевизоре почти всегда, и я ненавидел его за это люто: я хотел смотреть мультфильмы, художественные фильмы про войну и документальные фильмы про учёных, про рабочих и про животных, но вынужден был смотреть почти всегда на Брежнева, который говорил ни о чём и ни для чего. Ещё будучи в детском саду, я однажды на вопрос, о чём я мечтаю, ответил, что мечтаю о том, чтобы Брежнев сдох. Мой ответ так перепугал тогда существо-воспитателя, что оно долго и дрожа объясняло что-то пришедшим за мной родителям и просило их «не говорить при мне о политике», чего, кстати, и не было: я просто очень любил мультики и терпеть не мог тупой бессмысленный невнятный трёп… Сосиски сраные, кто помнит… Сверху роги, снизу ноги, посредине Брежнев… Мда…

В то же время я не верил, что Брежнев когда-нибудь умрёт: учёные, уберегающие столько лет от тления труп мифического Ленина, думал я, на сегодняшний день могут, видимо, бесконечно долго поддерживать подобие жизни в полутрупе Брежнева, а значит на экране телевизора девяносто процентов времени будет его обрюзгшее бульдожье лицо и старое широкое тело, покрытое бронёй из орденов и медалей… Ждём старшего политрука Брежнева, кто помнит… Я смирился с тем, что Брежнев вечен и старался не обращать внимания на его существование, забыть о нём.

В одна тысяча девятьсот восемьдесят втором году, в районе Дня Советской Милиции, я включил утром радио и услышал классическую музыку вместо традиционной передачи «С добрым утром» отдела сатиры и юмора. Равнодушно отметив эту странность, я позавтракал и пошёл в школу. В школе я заметил стоящую напротив кабинета директора красную тумбочку, на которой была выставлена фотография Леонида Ильича Брежнева, пересечённая в углу наискосок чёрной траурной ленточкой. Восхитившись до гипофиза смелостью неведомого мне шутника, я побежал на урок. На уроке, едва нам позволили сесть, Гена Белых шепнул мне: «Брежнев сдох». «Пиздишь», — немедленно вырвалось у меня… Но тут нас подняли, построили и отвели в актовый зал, где завуч генины слова подтвердила. На глазах некоторых из присутствовавших учителей были отвратительные фальшивые непонятные слёзы. Я убежал домой, громко включил Луи Армстронга и стал скакать по квартире: Брежнев умер, и мир без него показался мне в тот час прекрасным. Я представлял, что отгремят и отнудят похороны и поминки, орудийный лафет с гробом съедет с экрана телевизора, и этот экран заполнят те, кого я люблю и всегда так жду: Винни-Пух, Ёжик и Медвежонок, Кошка-Которая-Гуляет-Сама-По-Себе, котёнок Гав, пантера Багира.

Однажды я сидел в гостях у своей Багиры, говорил с ней о чём-то и лениво отмахивался от маленького злого дебила — её младшего братца, лезшего ко мне с упорством бульдозера. Братца звали Михаилом. Он кидал в меня пластмассовыми снежинками и выл что-то нечленораздельное. Глядя на него и сравнивая его с Багирой, я думал: «Неужели родители глупеют с возрастом? Почему они сперва воспитывают такое умное и привлекательное создание, а потом производят на свет это воющее неопрятное животное?» Снежинки летели в меня одна за одной, они были лёгкие и неопасные, многие до меня не долетали, а те, что долетали, не причиняли мне никаких неудобств. Я постепенно перестал обращать внимание на этот снегопад, я любовался ртом Багиры, она рассказывала что-то очень умное. Очередная снежинка, показалось мне, повисла на моих волосах… Дикий Михаил завыл страшным воем и закатился под кровать. Багира, говорившая до того куда-то в окно, повернулась в мою сторону и замолчала. На её тонком лице появилось сперва выражение недоверия, а потом испуг. Я почувствовал, что откуда-то снизу, от копчика что ли, поднимается тревожное. Я виновато улыбнулся и смахнул со лба снежинку… А она не смахнулась: то, что краем зрения и ленью мысли принялось за снежинку, оказалось шилом. Самое настоящее сапожное шило торчало аккуратно посреди моего лба.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: