— Говорят, Натали пишет превосходные стихи?
— Фу!
— Вспомни, пожалуйста, что я тоже пишу стихи и постарайся хотя бы скрыть свое презрение.
— Дорогой мой, я скорчил гримасу от твоего пунша. Я люблю стихи и знаю, что Натали пишет совсем неплохо.
— И она хороша собой! Как королева десятого века!
— Косы вокруг головы! Я это ненавижу. Но все равно, стихи ее прекрасны.
И Флавьен зевнул.
— Значит, ты их знаешь?
— Понаслышке.
— Мне кажется, ты предпочитаешь Малютку!
— Бедная девочка! Она очаровательна. Я помещу ее в пансион до совершеннолетия.
— Так это Эвелина? Эвелина, амазонка, властительница моих дум?
— Я не хочу, чтобы она стала тебе противна, но моя жена никогда не будет ездить верхом: она слишком напоминала бы мне моих любовниц.
— Тогда… это госпожа Дютертр, прекрасная Олимпия?
— Дорогой мой, ты ведь говоришь о женитьбе! Не могу же я жениться на госпоже Дютертр!
— Но ты можешь любить ее.
— Я? Любить женщину, которая не будет мне принадлежать? А мое стремление к господству, что ты полагаешь делать с этим?
— Мне кажется, ты только притязаешь на него; а на самом деле у тебя, по-моему, самый ровный и самый счастливый характер.
— Возможно. Но я хочу владеть тем, что мне нравится; а то, чем я владею, не хочу делить. Поговорим о тебе: ты должен остаться здесь.
— Почему?
— Потому что тебе следует жениться на Эвелине.
— Опять-таки почему?
— Ты влюблен в нее.
— Ты серьезно меня об этом спрашиваешь?
— Я не спрашиваю, я это утверждаю.
— Флавьен!
— Тьерре!
— Неужели ты думаешь, будто я могу быть влюблен после всего того, что ты сказал?
— Да.
— Значит, до сих пор я ошибался в себе?
— Нет, ты себя обманывал.
— Ну, знаешь ли!..
— Да, мой дорогой, у меня есть все основания разоблачить твои увертки и плутовские шуточки.
— Вот оно что! И каковы же эти основания?
— Достаточно назвать одно, самое серьезное: я тебя уважаю и люблю.
— Ты сказал мне эти добрые слова впервые, а мы знаем друг друга тридцать лет!
— Да, но уже тридцать лет, как это тебе известно, и просто не к чему повторять это сегодня.
— Прости меня, Флавьен, — пылко протягивая ему руки, сказал Тьерре, — но я никогда в это не верил.
— В самом деле? — удивился Флавьен. — Очень нехорошо! — И он заколебался, прежде чем взять руки Тьерре, но, поразмыслив, горячо пожал их. — Да, ты недоверчив, то есть несчастен, я должен простить тебя.
— Что ты хочешь? Я сын вашего поверенного, а ведь это так мало значило в глазах твоей семьи — сын провинциального адвоката! Мы вместе начали учиться, но между нами была и разница в возрасте. Я старше тебя на четыре года; меня унижало то, что я начал так поздно и в школе сидел на одной скамье с ребенком, которому богатство заменяло раннее развитие.
— Значит, больше страдать должен был я, начавший с той же отправной точки и так сильно отставший.
— У меня был разум, соответствующий моему возрасту, и воля, свойственная моему роду, вот и все. Когда я окончил коллеж, ты был уже мужчиной, а я всего лишь школьником, плохо одетым, неловким и застенчивым.
— Да, меня забрали из коллежа, где я ничего не делал в то время, как ты отличался в науках, и заставили жить в замке; там я обучился фехтованию, верховой езде и искусству завязывать галстук. Ты, наверно, очень восхищался мной?
— Признаюсь, да; я себя стыдился.
— Потому что — хотя ты был гораздо больше мужчиной, чем я, — во многих отношениях ты оставался еще ребенком. А я был совершенным мальчишкой и презирал твою латынь и греческий, которым сегодня завидую.
— Ты не очень-то высоко ценил меня, я это чувствовал. Я тебя почти ненавидел и тем не менее завидовал тебе.
— А я — вот в чем разница, и я это прекрасно помню, — я любил тебя.
— За что же?
— Не знаю. Мои родители считали тебя самонадеянным и глупым. Это меня огорчало, я знал, что ты умен.
— Значит, твои манеры доброго малого по отношению ко мне были не только вежливостью, не только обходительностью?
— Нет, это была потребность в справедливости. В каком-то смысле мне хотелось бы, чтобы ты был менее учен, менее самодоволен; но когда люди не желали воздавать должное твоему уму, твоей гордости, твоей прямоте, меня возмущала их несправедливость.
— Но потом, Флавьен, когда мы снова встретились, уже молодыми людьми, а затем взрослыми мужчинами, не было ли у тебя больше желания покровительствовать, чем симпатии ко мне?
— И то, и другое, милый друг.
— Но ты должен был достаточно знать меня и понимать, что мысль о покровительстве человека…
— Менее знающего и менее умного была бы оскорбительной для тебя. Так ведь, не правда ли?
— Ну что ж, будем откровенны — да. Разве у тебя нет других неоспоримых преимуществ? Ты красив, как античный охотник, а я худ и черен, как писец. Ты знатный граф, а я ничтожество, вроде любовника госпожи Элиетты. У тебя есть грация и непринужденность; благодаря им ты часто ведешь беседу лучше, чем я, и не утруждаешь себя при этом, а я лезу из кожи, хоть и не показываю виду, чтобы обуздать одушевление, которое могут принять за напыщенность, сдержать иронию, которую могут счесть дерзостью. Ты всегда знаешь меру словам, а я — только меру мыслям. Условности тебя не стесняют, а я от них задыхаюсь; наконец, ты мог бы быть глупцом, и никто бы этого не заподозрил, а меня могли бы счесть безумцем, хоть я весьма разумен. Поэтому прости, что я бывал иногда тщеславен, думая, что владею сутью, а ты — формой. Сегодня все повергнуто в прах твоей откровенностью; я так мелок по сравнению с тобой!
— Почему же, друг мой?
— Потому что ты сказал мне великие слова: «Я всегда любил тебя». А я, который всегда в этом сомневался, понял, что сердце имеет большую цену, чем ум.
Когда Тьерре говорил, у него в глазах стояли слезы.
Он действительно был не так добр, как Флавьен, но он чувствовал сильнее; жизнь, полную недоверия и ревности, он возместил одним часом пылких сердечных излияний, настолько глубоких, что Флавьену не дано было ответить тем же.
Однако Флавьен увидел волненье своего собеседника и был ему за это благодарен.
— Довольно, дорогой мой, — сказал он, еще раз взяв руку Тьерре. — Простим друг другу наше прошлое и скажем, что мы всегда испытывали взаимное уважение и желание покровительствовать. Когда собирались молодые люди того же сорта, что и я, и я вовлекал тебя в их общество, я часто спасал тебя, без твоего ведома, от многих неприятных историй. Когда собирались литераторы и артисты и я приходил к ним, следуя за тобой, ты наверняка не раз спасал меня, не давая мне казаться смешным. Не будем же больше никогда чувствовать себя униженными от взаимной помощи и сожжем в огне дружбы все наши мелочные обиды. А теперь позволь мне поговорить о твоем будущем. Оно может быть прекрасным. Ты не рожден для тягостной погони за богатством. Надо, чтобы оно само пришло к тебе; твои вкусы — вкусы человека изящного, независимого, склонного к созерцанию. Твоему таланту не нужен стимул нищеты. Напротив, нищета его заморозила бы: ведь если ты умеешь терпеть, то отказываться ты не умеешь. Будь же богатым, теперь ты легко можешь достичь этого — женись на мадемуазель Эвелине Дютертр.
— Жениться на богатой девушке, добиться роскоши, свободы, удовлетворения всех своих аппетитов таким пошлым способом? Никогда!
— С каких это пор жениться на женщине, которую любишь, считается пошлостью?
— Да, я люблю ее — признаюсь, раз ты уже все равно угадал, — но не так, как ты думаешь. Я влюблен в нее, я страстно желаю ее, но…
— Но что?
— Но она кокетка, и я ее боюсь.
— Это кокетство невинное.
— Которое может стать ужасным, а следовательно, отвратительным в моих глазах, после того как показалось мне чарующим.
— Но ведь в глубине души она добра.
— Это правда! Я вижу, что ты наблюдал за ней внимательнее, чем я думал. Но я боюсь ее. Как бы тебе сказать? Она белокурая… белокурая, как госпожа Элиетта!