В семейном архиве сохранится поседевшая газетная вырезка: «В течение 17 дней Польша была разгромлена. Польское реакционное правительство не смогло организовать оборону страны. Оставив польский народ на произвол судьбы, оно бежало из Польши. Оставленный без руководства, без командования, польский народ и отдельные войсковые части мужественно сопротивлялись германскому нашествию. Героически дрались защитники Варшавы и моряки Гдыни. Эти разрозненные очаги сопротивления были сломлены. Фашистские войска, заняв Польшу, подошли к территории Западной Украины и Западной Белоруссии, готовясь захватить и их. 7 миллионов украинцев и 3 миллиона белорусов могли попасть в немецкую кабалу, а территории Западной Украины и Белоруссии — превратиться в плацдарм для нападения на Советский Союз. 17 сентября Красная Армия начала освободительный поход, чтобы взять под свою защиту жизнь и имущество населения Западной Белоруссии и Западной Украины.

Освобожденные украинский и белорусский народы, находившиеся раньше под гнетом польских панов, решили воссоединиться со своими братьями украинцами и белорусами Советского Союза, о чем они и просили правительство СССР…»

Роковой 1939-й… В той же комнате на Леонтьевском Кржижановский читает свою новую пьесу «Тот третий» — парафраз на «Египетские ночи» Пушкина, где «тот третий» решается выступить вместе с воином Флавием и мудрецом Критоном.

Тесно. Актеры МХАТа из старшего поколения. Один из самых талантливых философов тех дней профессор Асмус. Поэт Павел Антокольский. На стуле у окна, спиной к свету, Мейерхольд, только что отлученный от театра. Он поднимается сразу после окончания читки. Поздравит автора. Извинится нездоровьем жены. Скажет о себе: «Один из бесполезных и непригодных к делу зрителей».

Тишину, наступившую после его ухода, нарушит чье-то слово. Единственное. Едва слышное. «Голгофа…» Кржижановский встрепенется: «Пока еще только Тайная вечеря. И молитва о чаше…» Пока. Разговор о пьесе так и не состоится. Тетя Нюся вздохнет с облегчением: «Спасибо и на том».

И другое событие — одинаково ненужное и необходимое для дяди. Начавшаяся высылка поляков его бы коснулась одним из первых. Добрые знакомые объединили усилия — не Евдоксия Никитина. Председателя Союза советских писателей — «наркома литературы», как его звали, — Александра Фадеева убедили принять Кржижановского в члены Союза.

«Что за имя? Первый раз слышу. Покажите книги». — «Их нет». — «Литературные публикации?» — «Тоже. Но вы знаете сценарий фильма „Праздник святого Йоргена“. Там просто из титров сняли его имя. И пьесу в Камерном, но она изъята из репертуара, и…» — «Тогда о чем говорить?» — «Об исключительном таланте. А публикации — вы же знаете, они появятся сами собой вместе с членством».

Список рекомендателей оказался нескончаемым: Николай Асеев, Павел Антокольский, Всеволод Вишневский, литературные критики, даже философы, даже администраторы от литературы. Фадеев предпочел уступить: не было нужды выглядеть ретроградом. Членский билет Союза спас Кржижановского от высылки на пресловутый 101-й километр.

* * *

«Ваши? — Лентулов перебрасывает пачку этюдов. — Любопытно. Очень любопытно. Стоит продолжать. Чем могу быть полезен?» — «Михаил Васильевич сказал, что, может быть, вы согласитесь…» — «Да уж, никак не в нестеровской колее. Короче, хотите заниматься?» — «Очень». — «Сейчас и начнете. Держите картон. Краски, кисти здесь. Начнете с постановочки. А Михаил Васильевич не предупреждал вас, что со мной лучше не связываться? Бывший я. Как и он. Может, и похуже».

В коммунальной квартире у Красных Ворот привычная теснота. В коридоре у входных дверей непременные лоханки, детский велосипед. Трехколесный. На кухне визгливые голоса.

Комната Лентулова не подходит для мастерской. Но художник знает: надеяться на то, что творческий союз когда-нибудь даст ему ателье со всеми удобствами и приспособлениями, — утопия. А в жизни главное — работать. Каждый день. Прямо с утра. Не отвлекаясь на житейскую, по его выражению, шелуху. В навале холстов (кому они сейчас нужны!), рисунков, книг по искусству свободный кусочек продавленной тахты. Прислоненная к стене гитара. На столе — посуда для гостей, которые непременно заглянут на огонек. Московский художнический обиход не меняется. Несмотря ни на что.

«И ни в коем случае не чистите палитры! С чистой палитрой работать нельзя. И краски следует смешивать не на ней, а прямо на холсте — тогда и будет настоящая живопись. Живая».

Мастер московской школы. Именно — московской. Трудно сказать точнее. Уроженец далекого села в Пензенской губернии. Учился в художественном училище местной столицы — Пензы. Сбежал в училище Киева. Вернулся через несколько лет в свою первую школу, чтобы сбежать еще раз, теперь в одну из частных студий Петербурга. Сам выбрал для совершенствования Париж. Ездил по Франции, Италии. После 1917-го оформлял театральные постановки. Преподавал во ВХУТЕМАСе — ВХУТЕИНе. В 1926-м кончился театр, в 1932-м — работа в вузе. Осталось официальное небытие. Помогла провинциальная закалка: чужое непонимание оставляло равнодушным. Почти равнодушным, потому что все-таки была отдушина — товарищеское общение.

«Художники сегодня могут быть самыми свободными из всех. Если не соберутся торговать собой. Но ведь панель — дело не только необходимости, но и призвания. Так всегда было. Свобода сосредоточена в вашем общении с холстом. Треугольник: глаз — чувство — холст. И не дай бог привносить в него какие бы то ни было расчеты. Да, постарайтесь побывать у каждого, кого здесь встретите. Художнику слова не нужны. Зато оказаться с глазу на глаз с настоящей живописью!..»

В подворотне бывшего Московского училища живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой, почти напротив Почтамта, едва заметная со стороны лестница под землю. Несколько ступенек — то залитых водой, то покрытых стекленеющей коркой льда. Дворницкая. Бывшая дворницкая — крохотная, без окон, прихожая, две смежные комнатенки. Без света — только в верхней части окон мелькание ног. Густой настой тепловатой плесени. На стенах — фотографии памятника Третьему Интернационалу. Две композиции — без обкладок и рам. Одна кубистская, кажется, предметно ощутимая. Пришпиленный кнопкой листок — эскиз железной платформы для гроба Владимира Маяковского.

Имя Владимира Татлина в Союзе московских художников не упоминалось иначе как в ругательном смысле: «татлины», которые… «разлагают, оскверняют, компрометируют». Как писалось в одной из статей 1930-х годов, помимо формалистических «вывертов» он наводил — ни много ни мало! — на мысль о неустойчивости союза коммунистических партий. Иначе почему бы его башня-памятник имела подозрительный наклон?

В 1918–1919-м Татлин — организатор работы по монументальной пропаганде — сооружению памятников историческим деятелям, руководитель Московской художественной коллегии изо народного Комиссариата просвещения. С того же времени и вплоть до 1930-го — преподаватель в свободных творческих мастерских Москвы и Ленинграда, Киевского художественного института и московского ВХУТЕИНа. Вместе с одинаково неожиданным для учащихся и преподавателей закрытием ВХУТЕМАСа — ВХУТЕИНа жизнь художника фактически кончилась. Впереди было почти четверть века молчания, отлученности от всего, что связывалось с изобразительным искусством.

…Хозяин чувствует себя глубоко смущенным и обстановкой, и тем единственным куском пайкового хлеба, который готов предложить к кипятку. Без чая и сахара. Высокий. Худой. С поредевшей копной соломенных, тронутых сединой волос. С растерянной и бесконечно доброй улыбкой. Он помогает гостю, несмотря на его молодость, раздеться и непременно сам подает пальто. Каждому. Уважительно и внимательно. Едва ли не единственный среди художников, он умеет не просто серьезно — бережно оценивать каждый ученический опыт. Чтобы не пропустить «скрытого зерна». Не задеть творческого самолюбия. Не обескуражить…

Его душевное состояние — глубочайшее разочарование. Он из той мыслящей группы 1920-х — Родченко, Певзнер, Габо, — для которой каждое действие в искусстве осмысливалось, каждый поиск имел цель. Но кого в те годы интересовали рассуждения Татлина?!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: