— Такой богатей есть. Иван Павлович Челухов, лавочник. Он давно просит землю в аренду.
— Тем лучше. Пусть он берет землю и уж сам, если хочет, сдает ее мужикам, и пускай они все валят на него. Довольно с меня скандалов с мужиками по должности. Я не хочу, чтобы меня в конце концов сожгли.
— Эге. — Управляющий все понял. — Это хорошо!
— Итак, — продолжал Улусов, — мы расторгаем договор. Предупредите их.
— Но договор вечный?!
— Вечного ничего нет, — раздраженно проговорил Улусов. — Мало ли что наблажил мой старик. Договор с мужиками расторгнем, заключим его с лавочником, а перед тем вы взыщите с мужиков все долги.
На следующий день Фрешер объявил народу о расторжении договора и потребовал немедленной уплаты долгов.
Напрасно мужики уговаривали молодого барина пожалеть их ради великой нужды, напрасно указывали на вечность договора. Никита Модестович не внял их увещеваниям.
Мужики решили судиться и передали дело тамбовскому адвокату Николаю Гавриловичу Лужковскому. Пока Николай Гаврилович ходил по судебным инстанциям, Никита Модестович через Фрешера сговорился с лавочником. Тот давал за аренду хорошую цену, имея в виду содрать с мужиков вдвое. Однако, почуяв спешность в намерениях барина, лавочник начал торговаться. Судебное дело стараниями Лужковского тоже затягивалось. Улусов спешил, нервничал, по неопытности и излишней горячности кому-то нагрубил, кому-то отказал во взятке, где-то прозевал небольшую, но, как оказалось, важную юридическую закорючку…
Лужковский уцепился за ту самую закорючку, которую прозевал Улусов, дал взятку лицу, обойденному барином, втерся в доверие к тому, кого Улусов грубо обругал, — дело приостановилось, бумаги валялись месяцами без движения, и как ни бесился Улусов, сделать ничего но мог.
А мужики, пока суд да пересуд, пахали арендованную землю.
Еще до суда кое-кто из древних старичков уговаривал сходку тряхнуть перед властями Грамотой. Другие, напротив, предлагали объявить Улусову войну не на жизнь, а на смерть, донимая его чем попало. А то и красного петуха подпустить.
В спор неизменно вмешивался один из тех, на ком, как говорится, «мир держится» — Лука Лукич Сторожев.
— Обождем, старики, — солидно говорил он. — Насчет Грамоты скажу так: уж больно ветхая она, слова не разберешь. Вот ежели бы достать Книгу Печатную, тогда другое дело. А вы, баламутчики, помолчите! — Лука Лукич грозил пальцем в сторону молодых мужиков, коноводом которых был Андрей Андреевич, по прозвищу «Козел». — Эк, чего выдумали! «Красный петух»! Придут солдаты и по всему селу «петуха» пустят. Нет, мир, обождем решения суда.
Мужики соглашались с Лукой Лукичом. Да и надежда на справедливый суд еще теплилась в них.
Когда же Улусов прижал общество, когда всем стало ясно: идти селу по миру, сходка приговорила — поручить ведение тяжбы с Улусовым Луке Сторожеву.
Глава третья
Сторожевы на основании каких-то туманных дедовских преданий приписывали честь основания Двориков своему роду. Так это или не так, но одно достоверно — изба, в которой проживал Лука Лукич, была самой старой в селе.
Самые древние деды утверждали, что эта изба стояла на том же самом месте при их отцах, что она старожиловская. Быть может, благодаря именно этому обстоятельству двор Луки Лукича и получил название «сторожевского». Хотя в бумагах Лука Лукич звался Окуневым, в обиходе он и его семейные прочно были Сторожевыми: прозвище постепенно вытеснило фамилию, явление в сельской жизни нередкое.
Лука Лукич жил на Большом порядке в «старой» половине избы. Другая половина разделялась на клетушки, боковушки и спальни для женатых сыновей и внуков.
Семейство у Луки Лукича было большое. Тут вековал закон: никого из дома на сторону не отпускать. Девушки приводили в дом зятьев, мужчины — жен.
В клетушках, где ютилась эта скандальная орава, Лука Лукич появлялся только затем, чтобы разнять баб, которые часто шумели, а порой и дрались из-за неудобств, то и дело возникающих в семье.
Известно, бабы больше, чем мужики, ратуют за раздел. Сторожевский дом не был исключением. Точит какая-нибудь Авдотья своего мужа, точит и днем и ночью, — ну, тот, чтобы отвязаться, и начинает плясать под ее дудку: «Давай раздел, дед, невмоготу так жить!»
Раздел был мечтой каждого, кто жил в стенах сторожевского дома.
Но как раз о разделе запрещалось не только говорить, но и думать. Лука Лукич был полновластным хозяином в семействе и им хотел остаться до конца дней. Это решение проистекало из глубокого убеждения в том, что чем строже глава семьи, чем крепче он держит в своих руках бразды правления, тем лучше всем живется.
Лука Лукич был натурой сильной и суровой: время, испытания и положение в обществе сделали его характер еще более непреклонным. Никто не мог упрекнуть его в каком-либо излишестве, а работал он больше любого мужика. Такой человек не мог быть плохим хозяином. Семья, по убеждению Луки Лукича, сильна до тех пор, пока земля не раздроблена и все работают сообща, пока урожай кладется в один амбар, скот стоит в одном хлеву, топится одна печь, щи хлебают из одного котла. Разделится двор — вместо одного сильного будет пять малосильных.
— Нищих плодить? — говорил Лука Лукич. — Не затем мне господь дал силу и соображение.
Вот почему разговоры о разделе возбуждали в Луке Лукиче приступы необыкновенной ярости.
— Орда окаянная! — гремел он в такие часы. — Народил я вас на свою погибель! Я из вас дух повытрясу, я вас отучу думать о дележе. Пока жив, дележу не бывать. А я сто лет протяну!
Лука Лукич бушевал до того свирепо, что казалось, вот он сейчас подопрет могучими плечами притолоку и, подобно библейскому Самсону, обрушит стены и крышу своего древнего дома.
Визжали бабы, орали, правнуки, внуки жались поближе к дверям. Ярость Луки Лукича оттого разжигалась еще сильнее: он выходил на улицу, бежал вдоль порядка — огромный, в белой развевающейся рубахе, в широченных портах, босой, с могучими руками, пугая людей своим видом.
Прожив несколько дней в кладбищенской сторожке, он возвращался домой, и все притихали.
Осмотрев хозяйство, он звал семью обедать.
К обеду собирались в старой избе — она служила кухней и местом приема гостей. Тут же в соломенных кошелках сидели на яйцах и гусыни, а несколько позднее куры. Сюда приносили ягнят или слабеньких телят.
Здесь жил и сам Лука Лукич. Все в этой избе было под стать хозяину: неимоверных размеров печь, почерневший от копоти темно-коричневый потолок с тяжелыми балками, огромная кровать, сколоченная много лет назад и покрытая серой дерюгой, стол и лавки, сделанные из досок толщиной в полтора вершка, грубые табуреты. В углу висела икона, изображающая бога-отца, восседающего на престоле топорной работы: Саваоф чем-то смахивал на Луку Лукича.
Старик первым садился за стол, нарезал толстыми ломтями хлеб, раздавал его и первым брал ложку, похожую на ковш.
Он хлебал щи, стараясь не пролить хотя бы каплю на стол, подставляя для этого под ложку ломоть хлеба: смачно чавкал, строго обводя глазами семейство. Если кто заговаривал, вытягивал руку и бил провинившегося ложкой по лбу. И беспрестанно пил квас из глиняной кружки.
Бабы подливали да подливали щи в ведерные миски, пар поднимался к потолку, к толстым закопченным балкам.
Лука Лукич ел не торопясь. Отхлебнув варева, он откладывал ложку, разглаживал бороду, откусывал хлеба, брал ложку и снова зачерпывал щей.
В тех редких случаях, когда щи были мясные, стучал ложкой по краю миски и говорил ворчливо:
— С куском!
И тогда все начинали вылавливать из щей куски мяса, которые до этого момента нельзя было трогать. Поднимался шум, возня, каждый старался завладеть большим куском, а Лука Лукич хохотал, наблюдая за перепалкой.
Он сидел в красном углу. Рядом было место старшего сына Ивана. Страдающий какой-то непонятной иссушающей болезнью, Иван плохо ел. Худой, бледный и немощный, он терпеливо ждал своего конца, беспрестанно молился, часто исповедовался и причащался.