Во всяком случае, она у всех будет на виду…
И уком согласился.
В беседах Катя часто повторяла Степану Ивановичу:
— У вас, товарищ Сорокин, здоровое чутье и есть целевая установка, но одного вам не хватает — образования. Ведь вы, между нами говоря, при всей вашей способности и прямоте, иногда не можете изложить свою собственную мысль.
Степан, слушая ее, удивлялся. И когда сам хотел покрасивее ответить ей, но не мог подобрать слов, Катя, жмуря глаза, перебивала:
— Я понимаю вас, понимаю… Вы, Степан Иванович, хотите сказать… — И говорила именно то, что хотел сказать Степан Иванович.
«Вот бы жену мне такую, — думал он. — С такой женой сам образуешься и на люди выйти не стыдно».
… Случилось это так: Катя часто выступала на спектаклях. Играла она хорошо, с чувством, с огоньком. Многие из-за нее только и ходили в нардом. В этот раз Катя играла в пьесе «На пороге к делу» роль учительницы. Степан смотрел на нее, не отрываясь, любовался игрой, голосом, походкой, манерами, а в том месте, где она тоскливо вспоминает о родителях, оставшихся в Москве, а за стеной холодной школы воет ураган и сторож, николаевский солдат, безуспешно растапливает голландку, — в этом месте своей роли Катя, с заломленными за голову руками, была особенно хороша. У Степана сжались губы и на глаза навернулись слезы. Когда опустился занавес, раздались оглушительные аплодисменты. Обычно после спектакля Степан дожидался Катю у наружных дверей или в сквере, на ближайшей скамейке, но тут не утерпел и прошел в артистическую комнатушку. Катя взглянула на него, улыбнулась и, кивнув головой, стала мазать себе лицо вазелином. Сняла грим, вытерла лицо, попудрилась и в том самом платье, в котором играла, пошла со Степаном в сквер. Взяла Степана под руку и, тормоша, радостно о чем-то спрашивала его. Но он или молчал, или отвечал невпопад, только шагал быстро, курил папиросу за папиросой. Так они обошли весь сквер, и Катя заметила, что Степан Иванович волнуется. Она попросила его идти потише и осторожно спросила:
— Что с вами?
— Да так, ничего, — ответил Степан.
Завернули на глухую тропинку и там опустились на скамейку, под густо свисавшую в полном цвету сирень. Катя молчала, сердце ее билось тревожно. Искоса несколько раз бросала она взгляд в сторону Степана Ивановича, но лица его не было видно, и лишь огонек папиросы освещал его подбородок, усы и нос. Наконец, Катя не вытерпела:
— Я вас никогда-никогда не видела таким задумчивым. О чем вы сейчас думаете?
Степан Иванович тяжело вздохнул и, отвернувшись, с какой-то не то боязнью, не то досадой проговорил:
— Этого не надо вам знать.
— То есть почему? — живо встрепенулась Катя.
Она была рада, что хоть навела его на разговор.
— А потому… Тут дело трудное… Так плохо и эдак нехорошо. Куда ни кинь — все клин. Лучше не говорить.
Катя поймала руку Степана Ивановича, сжала ее и упорно продолжала:
— Степан Иванович, я знаю вас как человека с твердым характером. Зачем вы сейчас такой? Лучше будет, если скажете, что это значит. Может, я помогу.
— Вряд ли… Такое дело… Сам не знаю.
И опять умолк. Тогда Катя резко повернулась к нему и, жарко дыша, прошептала:
— Говорите… Все, все говорите…
Степан Иванович глядел на вершину клена, стоявшего против, где сквозь стрельчатые листья мелкими треугольниками, квадратиками, точками и полосками дробилась луна, и перед ним мигом предстала деревня, Прасковья, корова, ребятишки и почему-то рядом с ними солдатка Дарья. Не то подумал, не то пробормотал:
— Жену бы мне такую…
И опять — не то услышал, не то почудилось — чей-то голос спросил:
— Как я?
— Да…
И запнулся. Почему-то резко ощутил запах сирени, свисавшей над ними, мягкий и медовый аромат липы. Тихо трепетали от легкого дуновения ветерка листья, где-то на краю города ласково-печально играли на двухрядке. Вот и луна вышла из-за огромного клена, выглянула неморгающим белым лицом и застыла. Далеко, внизу у реки, раздался петушиный крик, ему эхом ответило сразу в нескольких местах города, а потом захлопало, затрещало крыльями и горласто заорало в сарае сторожа нардома. Над городом и лесом бледнело небо.
Катя вздрагивала, лицо ее было печальное, задумчивое. Ровным голосом, словно приговоренная к смерти, она холодно и с расстановкой, в каком-то медлительном раздумье проговорила:
— Представьте, Степан Иванович… ведь и я… тоже…
На другой день служащие не видели своего заведующего. Не видели его и на третий день. Он лежал в кровати, его трясла лихорадка, словно с похмелья болела голова. Председатель позвонил врачу, тот пришел, осмотрел, выслушал, постучал по коленке, заглянул в глаза, отвернув веки, и сообщил по телефону:
— У товарища Сорокина нервное расстройство на почве переутомления. Недельку ему надо полежать.
Но Степан Иванович уже через два-три дня пошел в уземотдел. Быстро нырнул в свой кабинет, не кивнув даже Кате. Да она бы и не увидела. Слишком глубоко уткнулась пылающим лицом в бумаги.
«Дорогой тятя Степан Иванович, — писал Петька, — кланяется тебе вся наша семейства и шлет тебе поклон наша мамка Прасковья Яковлевна, еще шлет тебе дочь твоя Аксинья Степановна и желает всего хорошего, и она все о тебе плачет, а еще шлю тебе поклон я, твой сын Петр Степанович, и от меня тебе тоже поклон, а еще кланяется тебе сын твой Гришка. И он хоть и ничего не понимает в больших делах, а может что и понимает…
А теперь еще шлет тебе поклон третий сын Иван. Он только что родился и еще ничего-ничего не понимает, но вырастет когда-нибудь большой, и поймет, какие мы обижены отцом.
И пишу я тебе, тятя Степан Иванович, что мамка лежит хвора, а еще ее после родов испугала твоя повестка, а повестка эта была за подписью и печатями, и велит ей повестка ехать в камеру, с тобой разводы разводить. И ты там, тятя, сошелся в городе с чужой, а мамку бросил, а мамка наша разводов не хочет, и она не поедет, и делать ей в камере совсем нечего. А если тебе нужно разводов этих, поезжай сам, а у нас и лошади нет, и дорога не годится, везде тает, а утопиться, что ль, мамке в Левином Доле?
Дорогой тятя, а еще пишу я тебе, как продналог с нас не брали, а взяли взамен пять мер овса, то все равно хлеба нам не хватило, а давал взаймы нам дедушка Матвей.
И тут в деревне ни у кого хлеба нет, а богачи берут посевы, а за посевы дают ржи, а только мы посевы на корню богачам сдавать не будем и лучше с голоду сдохнем.
Изба у нас скоро развалится, и подпорки везде поставлены, а мамка еще с родов валяется, а повестки твои у меня в кармане лежат. А еще, дорогой тятя, пишу я тебе, хоша ты и бросил мамку с малыми ребятишками, плохо ты сделал, и хоша ты и комиссар по чужой земле в уезде, а как есть — лебеда.
И уж лучше бы ты, тятя, в большие люди не совался, а хозяйничал дома, а еще и так сказать, никто тебе и не мешал, и как работал ты четыре года, так и не тревожили.
Дорогой тятя, а когда мамку замертво чуть живу со станции мужики наши привезли, она кажну ночь металась и кричала, и сны ей разные виделись, а мы все плакали и совсем не спали. А когда родить поднялась, буря на дворе была, а хлеб весь вышел, а Ванька родился горластый, весь вылитый в тебя…
Живи ты теперь, тятя, избавился от нас и корми свою в шляпке, на тонких ножках чик-чик. А и не вздумай ты к нам заезжать, и Аксютка с Гришкой к тебе ласкаться не станут.
И вот придет весна, не будет зимы. Настанет сев, а тебя все нет… И мы с дядь Яковом пахать вместе будем, и сколько спашем, столько и посеем, а тебя совсем и не спросимся.
Вот и все. И прощай… И не пиши нам, хоть ты и не пишешь, и не езди, хоть ты и не ездишь, и денег не вздумай слать, сроду чего от тебя не было.
Обойдемся мы и без таких.
Любящий сын твой
Сорокин Петра».
Только первому взвить хвостом, шею гребнем, голову вбок и с пылью в улицу врезаться, а тогда ржаньем прозвенят вечерние сумерки, ералашно кудахтая, бросятся в сторону куры, с воем метнутся псы из-под навесов вдогонку. Но не догнать им жеребят-стригунов, не впиться в устьица крепкими зубами.