Юрий Визбор

Стреляющие ветки

Вступительная статья

Я — березовая ветка, выросшая из старого винтовочного приклада.

Юрий Визбор

Визбор-прозаик в свое время не вошел в литературный процесс. А данные были. За вычетом двух-трех ученических рассказов начала 60-х годов (лучше все-таки сказать: студенческих) — тексты его весьма крепки и вполне в духе времени. «Ночь на плато» — вообще классика жанра. Не говоря уже о том, что эта прозаическая параллель к знаменитой песне «На плато Расвчумчорр» позволяет рассмотреть другую половину творческой лаборатории (если творческой лабораторией можно назвать общежитие с нарами, под двухметровым слоем снега, в краю, куда по определению не приходит весна).

Песни, которые, казалось бы, помогли Визбору войти в центр внимания слушающей (и читающей) публики, на самом деле ему как прозаику даже помешали. Амплуа барда сразу и прочно пристало к нему, и поэтому все другие стороны его таланта (а был он одарен щедро и раскидисто — как актер, живописец, журналист), его повести и рассказы на этом фоне воспринимались как излишки роскоши или, хуже того, как любительские дополнения к основному делу.

А между тем по крутой экзотичности материала, по плотности ткани, наконец, по манере письма, ориентированной на такие авторитеты 50–60-х годов, как Ремарк и Хемингуэй, Визбор-прозаик мог бы вписаться в контуры тогдашней молодой литературы. Если бы вошел в ее круг.

Но — не вошел. Кружился где-то на подступах к магистрали, в тонких журналах вроде «Смены» и «Музыкальной жизни» да в сборниках издательства «Физкультура и спорт». Появилась тогда у Визбора и книжечка — затерялась на мурманских просторах. В сферу внимания толстых столичных литературных журналов Визбор не попал. Хотя были у него к тому все данные.

Данные были, а шансов не было.

С ортодоксальными партофилами журнала «Октябрь» Визбор не имел никаких даже гипотетических точек сближения — эта реальность в его мире просто не существовала. Но далек он был и от народопоклонства главных оппонентов режима — новомировцев. По фактуре, по молодой резкости письма он должен был бы подойти тогдашней «Юности», но и тут оказался какой-то внутренний барьер: шебутная веселость тинэйджеров катаевского разлива (Катаев называл их мовистами) неуловимо пахла отпадом, а Визбор все-таки к этой жизни припадал. Однако и в молодежных журналах, противостоявших «Юности», он не был своим — пара публикаций в «Молодой гвардии» ничего не решала, «Кругозор» же, в котором крутился автор, написавший «Ноль эмоций», был как журнал приписан к маршрутам, далеким от большой прозы.

Так Визбор-прозаик выпал из процесса, остался где-то на поющих окраинах его, и вот теперь, 14 лет спустя после его смерти, томик прозы, написанный им три эпохи назад, мы пытаемся водвинуть в историю наших душ, как камень в готовую стену.

И происходит чудо. Проза Визбора, пропустившая свой час, романтическим ветром просквозившая мимо тогдашней литературной реальности, казавшаяся тогда певуче-воздушной, наполняется тяжелым весом. Ее читаешь уже как свидетельство. И она — свидетельствует.

О чем?

О реальности того, что в момент свершения казалось невесомым, ирреальным, воображенным. Какие-то вымечтанные приключения книжного мальчика, мечтателя, шестидесятника, спустившегося с надмирных высот в крутую реальность. Музыкант попадает со своей скрипочкой на промысловый траулер. Учительница, выпускница столичного вуза, заезжает в глушь, в удмуртскую школу, — однокашники отправляются к ней в реальность, как в турпоход. И целина, и армия, и, в конце концов, вся альпинистская, арктическая, погранзаставская, фактурно полярная ткань визборовской прозы — это все тот же классический для шестидесятника ход: непрактичный дух ищет практического испытания. И применения. И смысла.

Иногда получается смесь производственного очерка и приключенческого рассказа. С выразительной звукописью: будто циркулярной пилой распиливают арфу. С ощущением странного кружения вокруг невидимой точки, в которой вроде бы ничего нет.

Зияют паузы в тексте, составленном из резко выписанных, технологически акцентированных деталей. Детали сочленены так, что между ними именно и светятся паузы, а в паузах сквозит — нечто или ничто: невыразимость, необъяснимость.

— Зачем тебе институт?

— За интерес…

— …А что ты за это будешь иметь?

— Ничего. Ровным счетом ничего. Одни моральные ценности…

Попробуй это ощутить!

— Маму в больницу увезли, а ты мне про вертолеты рассказываешь.

— Так вот поэтому я с тобой и хотел поговорить.

— Про вертолеты?

Герой говорит про вертолеты, потому что ощущение смысла жизни, бесконечной ее наполненности, которое он носит в себе и без которого гибнет, — неизречимо. Определения тавтологичны. Если он не скажет про вертолеты (про альпинистскую стенку, армейскую лямку), то он скажет, что самое дорогое — это жизнь (и тотчас замолчит, чтобы не повторять Николая Островского). Но кто же спорит с тем, что жизнь — самое дорогое? Или он скажет, что надо быть человеком. Ну, правильно. А дальше?

Дальнейшее — молчание…

Человек создан для великой цели, это изначальная аксиома, естественная данность, судьба, и надо только решить одну (неимоверно трудную и ответственную!) задачу: найти ту реальность, в которой эта судьба свершится.

Очерчивается уникальный склад души, который, кажется, обрывается на шестидесятниках, хотя им (то есть нам) это казалось чем-то вечным, само собой разумеющимся: великая цель, которая неощутима, как кровь в сосудах, и моральные ценности, которые надо только внедрить в реальность.

Реальность мыслится столь же далекой от душевного строя шестидесятника, как ошкеренная рыба на палубе СРТ далека от канифоли, которую визборовский Алик бережет для своей скрипочки. По определению, этот идеалист должен натыкаться на самую крутую реальность. Это необходимо для утверждения того неощутимого принципа, что жизнь — это жизнь, то есть прекрасная жизнь есть прекрасная жизнь… и добавить к этому нечего.

Только испытать. Огнем и железом. Холодом и льдом.

Отсюда — армия. Точнее, так: Советская Армия, место, предназначенное страной для сильных и молодых мужчин. Отсюда — Арктика. Точнее, так: земля в консервных баночках, набор открыток «Москва моя», фильмы, где если по ходу действия режут арбуз, то эту часть крутят по пять раз в день. Отсюда — горы. То есть смысл восхождений: что бы я сделал, если бы в моей жизни не было гор? Что бы я мог узнать про себя?

Эта запредельная серьезность все время должна осаживать и удостоверять себя смехом. Альпинистский юмор: пьяный одноногий алкаш попал под трамвай, и ему отрезало деревянный протез. Арктический юмор: на зимовье повезли двух жен и фрукты; это называется — помочь женщинами и арбузами. Армейский юмор: вчерашний студент говорит, что историческая грамматика страшней третьей мировой войны; вчерашний столяр подхватывает: у нас, мол, тоже шофер пьяный корову задавил. На газоне!

Перед нами патентованное пересмеивание молодой прозы 60-х годов. Мечта смотрится в жизнь и корчится от смеха. Романтика стесняется, что она романтика, и все время сжимает себя, уничтожает в себе то прекраснодушие, которое может увести от жизни. Пафос, прикрываемый юмором, — волевое самосмирение. Никакого ухарства! Разухабистая храбрость — первый признак тайной трусости. Нужны железный расчет, стальная воля, твердокаменное упорство. Между прочим, психологический комплекс раннего большевизма, породивший в свое время великую советскую литературу. Шестидесятники — поздняя ветка на этом каленом древе. Теперь ясно, что и — последняя.

Миражи рассеиваются. Всемирные задачи остаются где-то за горизонтом. Перед тобой — стена. То есть зеркало: поставленная дыбом гладь из льда и камня. Надо пройти. Зачем? Ни зачем. За моральные ценности. Торжество воли и триумф силы. Жизнь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: