Во всем этом можно уловить оттенок своеобразного гурманства. Мы не знаем, как там с духом, но тело нам дано всего один раз…. Тело?! Конечно, надо взять поправку на тот же юмор, и все-таки… Дух, ищущий опору и обнаруживающий под собой пустоту, вникает в тело, в эту природную данность, и находит там то, что ищет, — магию воплощенности: радость легких ног, взбегания по лестнице, радость глубокого вздоха… В сущности, это уже одышка подступающего кризиса. Пока еще только смутное предчувствие, вытесняемое восторгом телесного здоровья.
Ярчайшим образом эта драма проецируется на непременный в каждой повести Визбора любовный сюжет. Чувство либо сламывается, либо оказывается под угрозой слома. Природность и духовность то и дело меняются местами. Любовь — это мистерия духовного в природном или природного в духовном. Вот характерное описание скромной героини визборовского лирического сюжета: …она была хороша той недостижимой в городах привлекательностью, которой одаривают горы, леса, тундры, моря скромных геологинь, изыскательниц, топографинь, археологинь. Без драгоценностей и липовой косметики входят они в московские, ленинградские, новосибирские компании, и пламя свечей начинает колебаться, и мужчины, не какие-нибудь тридцатилетние юноши, а мужики настоящие, молча приподнимаются с югославских диванов, готовые тут же идти за незнакомкой в неведомые края, оставляя в снегах, по краям дороги своего бегства, разбитые должности, обломки карьеры и совершенно новенькие, свеженаписанные исполнительные листы алиментов. От вошедших пахнет полынью, степными звездами. В словах — истина, в глазах — бездна….
В этом смешении истины и бездны (а также лесотундровой дали и югославской мебели — символов той эпохи, когда геолог был главным официально признанным героем дня, а югославский вариант комфорта — единственно доступным) — здесь преломлено то гурмански-аскетическое самосмирение, которое рождается как акция чисто духовная, но вламывается в телесный праздник. При этом влюбленная душа продолжает мучиться независимо от того, что побеждает: чувство долга (когда герой удерживается при законной семье) или чувство-страсть (когда он семью покидает), — сама коллизия остается роковой метой судьбы.
Тут нет ни апологии семьи, ни апологии вольной страсти, но непрерывная проба характера, который ищет трудностей и не боится их, потому что… здесь мы подходим к ключевой формуле его связи с миром: потому что пропасть в нашей стране не дадут никому.
Эта формула, еще пятнадцать лет назад звучавшая как пустой официоз, теперь неожиданно ранит в самую глубь души. Она, эта формула, воспринимается сейчас как вызов, как парадокс, почти как издевка. Потому что начисто сменилось все: эпоха, ритуалы, иерархия ценностей, модели правды и лжи. В реальности 1998 года каждый волен пропадать как ему угодно, и само словосочетание «наша страна» ернически заменено словосочетанием «эта страна».
Проза Юрия Визбора, выдернутая из советской реальности и перенесенная в реальность постсоветскую, неожиданно переакцентируется в своей основе. Из прозрачно-романтической она становится призрачно-реалистической — в том смысле, что при создании своем она представляла нам ирреальность, которая есть, а при теперешнем чтении она представляет нам реальность, которой больше нет.
Несколько лейтмотивов.
Внутри визборовской ауры фраза я — детдомовский означает не лишенное гордости самоопределение человека, который сам себя сделал.
В ситуации же, когда по этой стране шатаются два миллиона малолетних бомжей, из которых девяносто процентов сбежали от живых родителей или выгнаны ими, а детдом является синонимом голодной ночлежки либо пересылочной тюряги, этот визборовский мотив перестает быть чистой эмблематикой. Он насыщается новым неожиданным смыслом: ощущением утраченной реальности.
В нынешней ситуации, когда литературное дело становится частью общепредпринимательского дела и писание стихов трезво оценивается как шанс вырваться из общего тягла, смущение ротного командира, у которого сын пишет какие-то странные стихи… без рифмы и ему за сына неудобно, воспринимается у Визбора как эпизод из какой-то веселой сказки. Ибо теперь не смущаются, а рвут свое.
А генерал, во время учений бегущий прямо на танки с палкой над головой? Мы отвыкли от таких генералов. Генерал теперь — это тот, кто ездит в «мерседесе» и живет в каменном особняке. А у Визбора — седой мужик бежит, припадая на ногу, чтобы выругать подчиненных ему танкистов за слишком медленный темп атаки… Умом вы понимаете, где и как был ранен в ногу этот генерал, а сердцем все никак не поверите, что все это действительно было, ибо всего этого уже навсегда нет.
Ни того генерала нет, ни того ротного командира. Ни тех детдомовских. Ушло, пропало, минуло.
И когда минуло, стало ясно, что это не мираж ушел, а — реальность. Она-то и увековечена в визборовских текстах. Фактурно резкие во внешних деталях, эти тексты казались воздушными именно потому, что совпадали с образом идеального человека, с этой априорной ценностью советской идеологии, — затем и нужны были колюще-режущие детали вроде ледоруба, шпионского ножа или ножа бульдозера, чтобы эту идеальность скомпенсировать. Потому-то и требовались чрезвычайные ситуации: арктический холод, альпинистская стенка, армейские ЧП и «затылок Хибин», — чтобы удостоверить бытие «настоящего человека» независимо от тупой, рассчитанной на простаков пропаганды.
Теперь пропаганда исчезла.
И проступила в текстах Визбора правда, от пропаганды не зависящая. Закрепленная в строчках реальность характеров и состояний.
Наверное, Визбор чувствовал, как непрочна та реальность. Она у него — как бы в ожидании удара. В армии — нет вроде бы ни дедовщины, ни цинизма, а есть традиционное русское братание всех со всеми, дружба с ходу, подхватываемая чисто советским императивом: человек человеку друг, товарищ и брат. Но стоит где-то в углу вагона кому-то с кем-то сцепиться, как моментально начинает ходить ходуном весь вагон, потому что все дерутся со всеми, без разбора!
Конечно, на следующее же утро дружба побеждает, и служба идет. Но мгновенно вспыхнувшее всеобщее слепое побоище остается как симптом, как признак какой-то грозящей смуты.
Чувствуя это, Визбор пытается найти опору именно внутри души, независимо от мироструктуры, в которую душа включена.
Это верно, что мир правилен и пропасть не дадут.
Но вот в разгар учений офицеры вдруг узнают, что в Москве власть сменилась. (Зная биографию Визбора, нетрудно вычислить, что это — 1957 год, антипартийная группа и примкнувший к ним Шепилов).
Так что офицерам делать?
— А ничего. Мы с тобой ротные.
То есть их разборки нас не касаются, мы делаем свое дело, потому что сами убеждены в его нужности.
Симфония долга, звучащая под сводами Мироздания, спускается в душу отдельного человека и прячется в ней. На случай очередных пертурбаций под сводами. Из которых Визбор различает: пургу малую, пургу большую и пургу капитальную, а также погоду под названием «хорошая», которой вообще не бывает. Зато бывает — и постоянно — погода под названием «дует»: когда надо ходить, нагнув голову.
Это еще героика. Это еще человек, владеющий целым миром и чувствующий себя за целый мир в ответе. Это все еще советский человек в идеально чистом варианте: в отрешении от грязи политики и лжи пропаганды.
Но этот человек уже ощущает себя на краю.
Может быть, поэтому таким острым, тоскливым предчувствием тронуты у Визбора те страницы, что посвящены его поколению, послевоенным шестидесятникам. Это лучшие его страницы — реквием последним идеалистам:
Улицы нашего детства стали неузнаваемыми. Их перекрасили в другие цвета. Наши любимые заборы и глухие стены домов, о которые бились наши маленькие (за неимением больших) резиновые мячи… сегодня снесены бульдозерами. Наше детство просто перемолото в траках бульдозеров… Мы любили свои тихие тополиные дворы, мы чувствовали в них отечество. Только наши девочки, чьи имена мы писали мелом на глухих стенах, плавно превратились в покупательниц, клиенток и пассажирок с усталым взглядом и покатыми плечами. Пошли на тряпки наши старые ковбойки, просоленные потом наших спин, гордые латы рыцарей синих гор….