И когда она набрала его, Леша подхватил Зинку на руки и понес к машине. Она дурачилась, размахивала цветами, а он, смеясь, целовал ее и нес.
«Щей не похлебал, спешил», — подумала Прасковья.
— Он любит ее? — спросила Клава.
— Сказал: «Люблю!» — и все. Велел свадьбу готовить, — в растерянности ответила она.
23
Долгачева отставила недопитый стакан чая и, поднявшись из-за стола, глянула на ходики с кукушкой. Было без четверти семь. Потихоньку, стараясь не разбудить своих, вышла из кухни. В узеньком коридорчике, где была вешалка, стоял полумрак. Долгачева ощупью нашла плащ, сняла его с вешалки. Минуту постояла в нерешительности, потом шагнула направо, к комнате дочери.
Дверь в детской была стеклянная, и, чтоб свет из коридора не мешал Леночке, которая укладывалась рано, на двери была шторка — не очень плотная, из штапельной шотландки. Приподняв край шторки, Екатерина Алексеевна поглядела, как спит дочь. Лена спала разметавшись, лицо ее казалось спокойным, как оно бывает спокойно лишь у спящих детей. Одеяло соскользнуло, оголив угловатые плечи, еще не успевшие загореть.
Долгачева постояла, раздумывая: зайти поправить одеяло или нет? Решила не заходить — ни к Лене, ни к мужу. Николай Васильевич заявился домой вчера поздно, крепко подвыпивший, — пусть проспится.
И хоть решила так — не заходить к дочери, — а все-таки задержалась у двери, разглядывая Лену. И пока стояла, подумала, что это нехорошо, против самого естества: она, мать, уходит на весь день и не соберет, и не проводит дочь в школу. А вот, как говорится, муж — здоровый мужик — дрыхнет как младенец.
Дома уже две недели как не топили. Но запах белил и другой масляной краски давал о себе знать, особенно по утрам.
«Весна! Уже пора выставлять вторые рамы, — усмехнулась Долгачева, — если бы они были!» Она толкнула дверь на террасу. На террасе было свежо. Солнце еще не поднялось над старыми больничными липами. Екатерина Алексеевна надела плащ и вдохнула чуть-чуть приторный воздух: сад был весь в цвету. Вдоль забора цвели старые выродившиеся вишни. Они никогда не плодоносили, но у Долгачевой не поднимались руки их вырубить: вишни хорошо цвели. Яблони выбросили лепестки — белые и розовые. Особенно буйно цвела дикая груша. Ее белый наряд походил на девичью фату.
Дверь на крыльцо скрипнула, но поддалась легко, словно только и ждала того момента, когда ее толкнет хозяйка. Выйдя на крыльцо, Долгачева постояла, привыкая к звукам и к свету. Крыльцо выходило в проулок от соседнего дома. Каждое утро, выходя, Екатерина Алексеевна невольно осматривала соседский сад. Поверх глухого забора, которым строители огородили ее участок, видна была небольшая лужайка, посреди которой стояло пять или шесть ульев.
Сосед Долгачевой — пенсионер — вставал рано, под стать Екатерине Алексеевне, и каждый раз Долгачева видела его. То он окучивал яблони, то сгребал прошлогоднюю листву. И теперь он был в саду — проверял ульи. Вынимал рамки с пчелами и осматривал их. Работал он без сетки и дымаря. Видно было, как пчелы, еще ленивые и несмелые после зимы, вились возле хозяина — подлетали, садились ему на руки и на спину. Но, как положено опытному пчеляку, он не боялся их, потихоньку брал рамки, разглядывал и ставил на место.
Екатерина Алексеевна задержалась на крыльце, наблюдая за уверенной работой соседа. Это так напомнило раннее детство! Отец Долгачевой, которого никто не звал по имени-отчеству, а просто Фомич, был колхозным пасечником или, как он любил называть себя — пчеляком. Бывало, все лето Катя жила у отца в сторожке, помогая ему. Подметала и смазывала свежей глиной полы в землянке, готовила обед, бегала на речку стирать. Сторожка отца стояла на опушке леса. А вдоль всего луга, начинавшегося за деревенской околицей, рядами стояли улья. Луг никогда не косился и не вспахивался, не подсевался медоносами, как поступают теперь.
Сторожка пчеляка была крошечным домиком, плетенным из ольховых прутьев, обмазанных глиной. В домике по утрам было прохладно. Катя открывала глаза, когда солнце заглядывало в крохотное оконце над ее кроватью. В стекло билась пчела. Отца уже не было. Пахло воском, медом — от медогонки, стоявшей в передней, и еще чем-то свежим, бодрым, чем пахнет лишь на пасеке. Катя вскакивала с постели и — босая, растрепанная — выбегала на волю.
Луг серебрился от росы. Капли воды холодили ноги. Катя, поеживаясь, бежала вниз, к реке. За нею на траве, словно цепочка, чернели следы ног.
Меж ульями ходил отец. Он был в длинном, из рядна, костюме, в шляпе, к широким полям которой пришита черная сетка, вязанная из конского волоса. Он останавливался возле одного-другого улья, осматривал вощину, проверял взяток. Сетка у него никогда не опускалась на лицо, и рамки с пчелами он брал голыми руками. Однако пчелы никогда не трогали его, не кусали — не то что непоседливую Катю. Случалось, к отцу подлетала пчела, увивалась возле него, садилась ему на пиджак, на руку — ползает, причиняя беспокойство. Отец накрывал ее ладонью, держа в заключении минуту-другую. Он полагал, что такая мера отучит ее от приставания. Ничуть не бывало! На этот раз улетит, но часа через два, когда отец, позавтракав, снова появляется на пасеке, пчела тут же находила его, и все начиналось сызнова: она садилась ему на руки, и он играл с нею и разговаривал.
Отец замечал Катю и махал ей рукой, маня к себе. Она подбегала, и отец, грузно повернувшись к ней, брал ее на руки и, подержав, опускал.
«Ух, какая ты большая стала!» — говорил он.
Когда он нагибался, чтобы опустить ее на землю, деревянная нога его скрипела. У отца не было ноги — он потерял ее в гражданскую войну. Он вернулся с войны в свою деревню и долго жил один, холостяком. Потом женился. Но все его считали нелюдимым — и мать так считала, и сыновья. И только к Кате, последышу своему, он относился с нежностью.
«Папа, а что ты делаешь, расскажи?» — просила она.
«Слышу, мать поет. Пчелы готовятся к роению. Надо отселять новый рой».
Из-за своего физического недостатка, которого отец очень стеснялся, он никогда не пахал землю. У него был сад и вот эти ульи. Когда мужики объединились в артель, ему было нечего везти на баз: не было у него ни лошади, ни сохи. Одно у него было богатство — вот эти ульи, да еще руки.
С той поры как отдал он колхозу ульи, так и занимался пчелами. Зимой он приглядывал за ними в омшаниках, а как только потеплеет, вывозил на луг и жил там бобылем и нелюдимом. Пчелы не переносят ни шума, ни резкого стука, и отец так привык к этому, что и дома, и на собраниях никогда не повышал голоса, не кричал ни на жену, ни на детей.
Он знал жизнь пчел лучше, чем жизнь людей, и рассказывал о них такие истории, которые не всякий знает о своих друзьях, о самых близких ему людях. В этих рассказах пчелы представали мудрыми труженицами, жизнь которых разумнее, честнее, чем жизнь людей.
24
Дорожка, ведущая к калитке, была черна от росы. Видимо, ночь стояла туманная: мокрыми были не только асфальт, но и кусты сирени, росшие под окном, и широкие листья тюльпанов, упрямо тянувшиеся к солнцу.
Торопливо шагая по дорожке, Долгачева присматривалась к цветам. Тюльпаны были ее затеей. Она сама вскапывала грядки, сажала луковицы. Всякий раз проходя мимо, присматривалась: не зацвели ли? Нет, не зацвели, даже бутонов еще не было, но сами листья уже большие, сочные. Они, как ладони рук, подняты кверху, и в каждой ладошке светились капли росы.
Стукнув щеколдой, Долгачева вышла на улицу.
Дом ее находился почти в центре Туренино, неподалеку от райкома. И как может быть лишь в таких маленьких городках, — улица, мощенная булыжником. Со временем вся заросла травой-муравой. Вдоль этой улицы петляла узенькая тропка, протоптанная ее ногами. Уже семь лет бегает она этой дорожкой. И за эти годы редко кто из соседей видел, чтобы Долгачеву возле дома поджидала машина или чтобы водитель «газика» Слава подвозил ее вечером. Шофер подавал машину к райкому всегда в урочное время — к восьми или пораньше, когда ей надо было ехать в область.