Никому из нас она не знакома. Соседний город, пожалуй, и не подозревает о ее существовании, она столь непримечательна, что ни один географ не заинтересовался ею. Никому до нее нет дела. Ее имя не пробуждает воспоминаний. Среди городов со звучными названиями — она незнакомка, которая застенчиво держится в стороне; она не знает ни славы побед, ни позора поражений.
И, верно, поэтому так ласково улыбается деревушка. Крестьяне там живут в мирном уединении; мальчишки возятся на песке у воды, женщины прядут в тени деревьев. Она счастлива в своей безвестности, она благоденствует. Как далека она от суеты и грязи больших городов! Она довольствуется отпущенным на ее долю солнечным светом, она радуется своей уединенности, густой листве тополей, скрывающих ее от всего света.
Но завтра, быть может, весь мир узнает о существовании этой деревушки.
О, горе! Река обагрится кровью, пушки скосят густую листву тополей, развороченные хижины обнажат немое людское горе, — деревушка прославится.
Не слышно больше пения женщин, стирающих белье, мальчишки не играют на берегу, нет больше обильного урожая, ни тишины, ни счастливой безвестности. В истории появится новое название — победа или поражение, — новая кровавая страница, новый уголок в стране, политый кровью наших сынов.
Деревушка улыбается, мирно дремлет, она не ведает, что завтра будет рыдать, что ее именем будет названа бойня и это имя прозвучит в Европе, как предсмертный хрип. Она останется на земле кровавым пятном. Ее, такую веселую, такую приветливую, окружат зловещие тени. Люди, бледнея, пройдут мимо ее развалин, как бледнеют они, проходя мимо стен морга. Ее будут проклинать.
Если имя ее Аустерлиц или Маджента, оно отзовется у нас в сердце громом труб. А если Ватерлоо, оно прозвучит в нашей памяти, словно зловещая дробь увитого черным крепом барабана, который возглавляет траурный кортеж на похоронах нации.
Как пожалеет тогда деревушка о своих пустынных берегах, о простодушных крестьянах, об укромном уголке вдали от людей, уголке, куда дорогу знали лишь весенние ласточки. Оскверненная, опозоренная деревушка, над которой кружат стаи воронья, а тучная земля издает запах тлена, будет жить в веках как разбойничье гнездо, как страшное место, где два народа перерезали друг другу глотку.
Деревушка, прелестное мирное гнездышко, станет погостом, братской могилой, на которую безутешные матери не придут возлагать венки.
Франция рассеяла по всему свету свои кладбища. Во всех концах Европы мы могли бы преклонить колена и вознести к небу молитву. Наши кладбища зовутся не только Пер-Лашез, Монмартр, Монпарнас; они носят названия всех наших побед и поражений. И нет на земле ни одного уголка, от Китая до Мексики, от снегов России до песков Египта, где бы ни покоился сраженный француз.
Молчаливые, заброшенные кладбища спят тяжким сном в сельской тиши. Почти все они расположены у околицы унылой деревеньки, разрушенные стены которой еще хранят следы страшного прошлого. Ватерлоо была всего лишь простой фермой, Маджента едва насчитывала пятьдесят домов. Смертоносный вихрь пронесся над этими крошечными селениями, от их названий, вчера еще невинных, теперь разит кровью и порохом, и, произнося их, человечество будет вечно содрогаться.
Задумчиво смотрел я на карту театра войны. Я мысленно следовал по берегам Рейна, я вопрошал долины и горы. Слева или справа от реки была эта деревушка? Где искать ее — вблизи крепости или вдали, среди безлюдных просторов?
И, закрыв глаза, я попытался вообразить себе эту мирную сельскую тишину, завесу густой листвы тополей, выстроившихся перед белыми домиками, лужайку и проносящихся над ней ласточек, песни женщин у реки, — этот девственный уголок, что вскоре осквернит война, трубы которой громогласно возвестят на весь мир о совершенном злодеянии.
Где же она, эта деревушка?
Перевод Г. Гольдберг
ВОСПОМИНАНИЯ
О, нескончаемый дождь, серый дождь, застилающий беспросветною пеленою майское и июньское небо! Подходишь к окну, приподнимаешь краешек занавески. Солнце утонуло во мгле. Бледное, позеленевшее, оно всплывает лишь изредка, когда чуть прояснится, и можно подумать, что с тоски оно порешило с собой и теперь вытаскивают багром из воды его разбухшее мертвое тело.
Помнишь, Нинон, этот пронизывающий весенний ветер и дождь? Когда мы уезжали из Парижа, была весна поэтов, та весна, о которой мы втайне мечтали, пора тепла, когда всюду ковры цветов, когда сумерки медлительны и томны. Приезжаем вечером. Небо без проблеска, закат без единого уголька — потухший очаг с горсткою холодного пепла. Шагаем через лужи, мокрые ветки хлещут нас по спине, промокаем до нитки. И когда потом добираемся до большой мрачной комнаты, где еще чувствуется зима, дрожим от холода, закрываем окна и двери, разжигаем ярким огнем лозу в камине и проклинаем нерадивое солнце.Целую неделю дождь не выпускает нас из дому. Вдали, среди затопленных лугов, все та же завеса из тополей; и кажется, что деревья тают в воде, которая струится по их телам, изможденным, едва различимым среди окутавшего их тумана. И все становится серым от дождевой пыли, катящейся клубами, застилающей горизонт. Начинаешь зевать, хочешь немного развлечься, глядя на уток, которые не робеют под ливнем, и на проходящих мимо укрытых синими зонтиками крестьян. Но зевота одолевает. Камины дымят, дрова сырые, с них течет, они никак не хотят гореть. Кажется, что это всемирный потоп, что волны рокочут уже у дверей и, будто тонкий песок, забираются в дом сквозь каждую щель. С отчаяния снова садишься в поезд, возвращаешься в Париж, махнув рукою на солнце и на весну.
И вместе с тем ничто не наводит на меня такой тоски, как вид фиакров, которые несутся к вокзалам. Они завалены дорожными сундуками, они проезжают по городу, улыбаясь, словно арестанты, только что освобожденные из-под стражи.
Я шагаю по тротуару и вижу, как они уносятся к голубым рекам, к водной шири, к высоким горам, к густому лесу. Вот этот направляется, быть может, к скалистому ущелью, тому самому, что недалеко от Марселя; там хорошо — там можно раздеться донага, как в купальной будке, и туда забираются волны. А другой, должно быть, торопится в Нормандию, в тот утопающий в зелени уголок, который я так люблю, возле пригорка; там — виноградники, там делают кисленькое винцо, — оно так приятно щекочет горло. А вон тот, видно, мчится в неведомую даль, куда-то, где, наверное, чудесно, то ли в тени, то ли на солнце, уж не знаю, словом, туда, куда мне не терпится поехать.
Кучера хлещут лошадей кнутом. Им даже не приходит в голову, что они подстегивают мою мечту. Они думают о том, что сундуки большие, а чаевые невелики. Им и невдомек, что они причиняют столько горя проходящим мимо бедным юнцам, — те могут передвигаться лишь на своих на двоих, подошвам их суждено порыжеть на парижских улицах, под июльским и августовским зноем.
О, эта вереница нагруженных сундуками фиакров, которые мчатся к вокзалам! Будто вдруг распахнули клетку и оттуда выпорхнули счастливые птицы! О, свобода, жестокая насмешница, что проносится мимо, по всей этой каторге наших улиц и площадей! О, кошмар, что каждую весну терзает меня в моей тюрьме, разжигая в сердце моем ненасытную тягу к зеленой листве и синему небу!
Я хотел бы сделаться маленьким, совсем маленьким и забраться в дорожный сундук вон той дамы в розовой шляпке, чья карета направляется к Лионскому вокзалу. Как, должно быть, уютно там, в ее сундуке! Там, верно, сложены шелковые юбки, топкое белье и много всего другого, и все такое мягкое, теплое, ароматное. Я растянусь где-нибудь на светлом атласе, положу голову на батистовые платочки, а если озябну, ну что ж, тогда я накроюсь всеми этими юбками!
Она ведь прехорошенькая, эта дама. Ей самое большее двадцать пять. Очаровательный подбородок с ямочкой, которая, верно, становится глубже, когда она смеется. Мне хочется ее рассмешить, чтобы это видеть. Черт возьми, и счастливец же кучер, который ее везет! Она, должно быть, любит запах фиалки. Я уверен, что ее белье пахнет фиалками. Это восхитительно. Я путешествую в ее дорожном сундуке целыми часами, целыми днями. Я вырыл себе норку в левом углу между пачкой сорочек и большой картонкой, которая мне немного мешает. Меня разобрало любопытство, и я приоткрыл крышку: там оказались две шляпы, маленький бумажник, полный писем, и потом еще вещи, на которые я не захотел смотреть. Я подложил картонку себе под голову вместо подушки. Я все еду, еду. Справа от меня чулки, подо мной три костюма, а с левой стороны что-то более твердое, должно быть, маленькие ботинки, их несколько пар. Господи, до чего же мне хорошо среди всех этих благоухающих тряпок!