У Катрины острый и тонкий профиль египетской богини. Глаза ее, желтые, как две золотые луны, загадочны и устремлены в одну точку, как глаза языческих идолов. В уголках ее тонких губ таится тысячелетняя, безмолвная ирония сфинкса. Когда она садится на задние лапы, высоко подняв свою неподвижную голову, — это божество из черного мрамора, чтимая жрецами великая Пахт фиванских храмов.

Обе они проводят дни в саду на желтом песке.

Франсуаза ложится на спину и, нежась, занимается своим туалетом — она лижет лапки с изяществом и старательностью кокетливой женщины, которая натирает руки миндальным маслом. У нее нет ни единой мысли в голове. Это легко угадать по всему ее облику взбалмошной покорительницы сердец.

Катрина грезит. Она грезит, глядя на вас, и кажется, что взгляд ее устремлен в неведомый мир богов. На долгие часы застывает она в каменной невозмутимости, улыбаясь загадочной улыбкою священного животного.

Когда я глажу Франсуазу, она выгибает спину и едва слышно блаженно мяукает. До чего же она счастлива, когда кто-нибудь занимается ею! Она поднимает голову и нежно ластится ко мне, трется носом о мою щеку. Шерсть ее дрожит, хвост медленно колышется. В конце концов она млеет, ложится, закрывает глаза и нежно, нежно мурлычит.

Когда я пытаюсь приласкать Катрину, та уклоняется от моей руки. Она предпочитает быть одной, быть наедине со своими священными снами. Она наделена брезгливым целомудрием богини, которой кажется оскорбительным и оскверняющим всякое прикосновение человека. Если мне удается взять ее на колени, она пригибается, вытягивает шею, впивается глазами в далекую точку, готовая одним прыжком вырваться из моих рук. Ее худое тело напрягается, как пружина, и не хочет поддаться вкрадчивой ласке моих пальцев. Она считает ниже своего достоинства радости любви, доступные смертным.

Словом, Франсуаза — это дитя Парижа, лоретка или маркиза, легкомысленное и прелестное создание, готовое продать себя за комплименты по адресу ее белоснежной шубки. А Катрина — дочь обращенного в руины города где-то там, в стране солнца. Это два разных мира: современная куколка и божок угасшей цивилизации.

Ах, если бы я мог читать в их глазах! Я беру обеих на руки, вопросительно гляжу на них, чтобы они поведали мне свои тайны. Они не опускают ресниц, они изучают меня. Я ничего не могу прочесть в хрустальной прозрачности этих глаз, в этих зияющих дырах, в бездонных тусклых колодцах, где вспыхивают яркие искры.

И Франсуаза мурлычет еще нежнее, а желтые глаза Катрины впиваются в меня буравами желтой меди.

Недавно Франсуаза стала матерью. У этой вздорной девчонки любвеобильное сердце. Она удивительно нежно ласкает малютку, которого ей оставили. Она осторожно берет его за шиворот и таскает по всем шкафам, какие только есть в доме.

Катрина смотрит на все это, погруженная в глубокое раздумье. Котенок ее интересует. Когда она глядит на него, она напоминает собою философа древности, размышляющего о жизни и смерти земных существ и создающего в своей голове стройную философскую систему.

Вчера, в отсутствие матери, Катрина подошла к котенку и села возле него. Она его понюхала, перевернула лапкой. Потом вдруг утащила в дальний угол. Там, полагая, что никто ее не видит, она уставилась на несчастного своими сверкающими глазами; тело ее трепетало, как у жрицы, готовящейся к жертвоприношению. Должно быть, она собиралась раздробить зубами голову жертвы, но тут я подоспел и прогнал ее. Она ускользнула от меня, как змея, и, не издав ни единого звука, бросила на меня сатанинский взгляд.

Что из этого? Я все равно люблю Катрину; люблю потому, что она коварная и жестокая, как исчадие ада. Бог с ними, с легкомысленными любезностями Франсуазы, с ее очаровательными гримасками, с ее повадками неразумной девы. У нас на земле все дочери Евы беленькие и все мурлычут. Но я ни разу не видал такой, которая была бы сродни Катрине, существу жестокому и холодному, черному идолу, живущему в вечном созерцании зла.

VI

На розовых кустах, растущих на кладбище, распускаются большие цветы, молочно-белые, темно-красные. Корнями своими кусты уходят в могилы и вбирают в себя бледность девических грудей, кровавый отсвет израненных сердец. Вот эта белая роза — цветение девушки, умершей в шестнадцать лет, а вон та красная — последняя капля крови погибшего в битве борца.

О, яркие цветы, цветы жизни, в которых живы дорогие нам мертвецы!

За городом сливы и абрикосы пышно разрослись возле церкви, вдоль полуразвалившейся ограды небольшого кладбища. Полуденное солнце золотит плоды, свежий воздух придает им особенную сладость. И экономка кюре варит из них варенье, которое славится на целых десять лье окрест. Я его пробовал. Когда ешь это варенье, то, как остроумно замечают местные крестьяне, «кажется, будто глотаешь бархатные штаны господа бога».

Я знаю одно из таких тесных сельских кладбищ, где растут кусты смородины, высокие, как деревья. Красные ягоды под зелеными листьями похожи на гроздья вишен. И я видел, как причетник пришел однажды утром с круглым хлебом под мышкой и спокойно принялся завтракать, усевшись на уголке старой могильной плиты. Его окружила стайка воробьев. Причетник срывал ягоды смородины, а воробьям бросал крошки хлеба; и весь этот народец с большим аппетитом поедал их над головами покойников.

На кладбище настоящий праздник. Пробивается трава, густая, могучая. В одном уголке скатертью раскинулись красные маки. С полей веет вольным ветром; он доносит пряный запах только что скошенного сена. В полдень пчелы жужжат на солнце; нежатся маленькие серые ящерицы, открыв пасти, испивая зной у самого края порки. Мертвецам жарко; это уже больше не кладбище, это уголок жизни вселенной, где души мертвых переходят в стволы деревьев, где в одном необъятном поцелуе вчерашний день соединяется с завтрашним. В цветах сияет улыбка девушек; в плодах зреет труд мужчин.

Тут можно безнаказанно рвать васильки и маки. Дети приходят сюда собирать букеты. Кюре сердится на них только тогда, когда они залезают в сливы. Сливы принадлежат кюре, а цветы — всем на свете. Иногда на кладбище приходят косить траву: она такая высокая, что черные кресты утопают в ней; а все сено достается кобыле господина кюре. Но в этом не видят ничего предосудительного, и ни одному из прихожан не приходит в голову, что кобыла посягает на души умерших.

Матюрина посадила на могиле своего жениха розовый куст и в мае, каждое воскресенье, срывала розу, которую прикалывала потом к своей косынке. Каждое воскресенье она вдыхала здесь аромат своей ушедшей любви. Стоило ей опустить глаза на косынку, как ей начинало казаться, что ее суженый здесь, что он улыбается ей.

Я люблю кладбища, когда небо над ними голубое. Я иду туда с обнаженной головой, позабыв обо всех неприязнях, как в священный город, где все дышит прощением и любовью.

Как-то недавно утром я посетил Пер-Лашез. На фоне прозрачно-голубого неба уступами поднимались ряды белых могильных плит. На пригорке густо росли деревья, и сквозь нежное кружево их листвы виднелись сверкающие на солнце большие надгробия. Весна всегда так сладостна для пустынных полей, где покоятся наши дорогие усопшие, она покрывает ярким газоном мягкие дорожки, по которым медленными шагами идут молодые вдовы; от ее радостной детской улыбки мрамор еще светлей. Издали кладбище казалось огромным ворохом зелени с вкрапленными тут и там ветками цветущего боярышника. Могилы были похожи на свежераспустившиеся среди травы и листьев цветы.

Я не спеша пошел по аллеям. Какая трепетная тишина, какие пряные ароматы, какой теплый ветерок, подувший неведомо откуда. И кажется, что это томные вздохи женщин, которые где-то рядом, но которых не видишь! Все время чувствуешь, что великое множество людей спит у тебя под ногами, в этой земле, омытой слезами и скорбной. Из каждого куста зарослей, из каждой щели в каменных плитах вырывается дыхание, мерное и нежное, словно дыхание ребенка, и стелется по земле, умиротворенное вечным покоем.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: