В тот день Крепильникова работала и за меня и за себя. Я же в буквальном смысле спала на своем элегантном, вертящемся стуле. Уже не было злости ни на кого. Испарилась, будто вода на сковородке, досада. Хотелось спать, спать, спать...
— Наташка, да ты, кажить, приболела, — в голосе Крепильниковой мне чудится далекий гул, будто где-то в стороне едет трамвай и рельсы гудят под ним, гудят...
— Нет, нет, — говорю я, словно сквозь подушку. До того глухой у меня, неузнаваемый голос.
Напрягаюсь, видимо, взгляд мой становится более осмысленным, более обычным, потому что Прасковья Яковлевна говорит менее уверенно, чем полминуты назад. — Может, в медпункт пойдешь. Таблетку дадут.
— Нет. Я не умею глотать таблетки. Они тают у меня во рту. А после всегда горько.
— Ну, смотри, ну, смотри... Только аккуратнее строчку клади. Так и палец прошить недолго.
Пытаюсь улыбнуться:
— Не прошью, тетя Паша. Не прошью...
— Ну, смотри, — слышу я над собой, как заклинание: — Ну, смотри...
Смотрю, смотрю...
Сказать, что день показался мне долгим — все равно что не сказать ничего.
По дороге домой уснула в электричке. Контролеры разбудили возле Мытищ. Трое здоровых мужчин, наделенных властью штрафовать безбилетников и вообще унижать их всячески, гоняя из тамбура в тамбур.
Разбудили, требуют билет. Протягиваю сезонку. Хохочут, потому что сезонка только до Яузы.
— Старый трюк, — говорит один из контролеров, и его крупный пористый нос морщится, как у клоуна.
— Трюк? Что за трюк? — сонливость мешает мне схватывать чужие мысли на лету.
— Покупаете сезонку до ближайшей станции, а катите в Загорск.
— Какой Загорск? Я живу на Яузе.
— Уже Мытищи. Пройдемте, пройдемте.
— Никуда я не пойду. Я случайно... Я заснула.
— Спать нужно дома. Электричка — не поезд дальнего следования!
Пассажиры, сидящие на ближайших лавочках, поворачивают головы в нашу сторону. Контролеры вежливо, но крепко берут меня под руки. Встаю — ничего другого не остается.
— Пройдемте...
Отвратительное слово. Отвратительное, как жаба.
— Пройдемте...
В тамбуре без всякой надежды прошу:
— Отпустите.
— Отпустим, отпустим, — успокаивает старший. — Уточним через адресный стол ваше местожительство и отпустим.
Поезд притормаживает. Значит, это Мытищи.
Мальчишка — пальто нараспашку, под ним школьная форма — отжимает дверь, противоположную платформе, усиленно моргает мне. Я проскальзываю в щель между створками двери. Прыгаю на мокрую насыпь. А электричка продолжает путь, потому что до платформы еще метров пятьдесят, не меньше.
Спасибо парню. Значит, принял меня за свою, за девчонку.
Да я и есть девчонка. Самая настоящая девчонка. И глупая...
Добираюсь до дому без новых приключений.
Сил хватает на то, чтобы снять пальто и сапоги. Все...
С Люськой увиделась только через четыре дня.
— Ну и родственники у тебя, — сказала я, — жуткие.
Раздражение, злость, обида — все позабылось. Я вообще такая отходчивая.
— В чем дело? — спросила Люська.
Рассказала ей про Дмитровское шоссе, про лес... Люська стала открещиваться:
— Никакой он мне не родственник. Это я так, пошутила. Заготовитель он по разным потребсоюзам. Торгаш, в общем... Я просто рассказать тебе про это постеснялась.
Вот такая она, Люська Закурдаева. Сердиться мне на нее или нет?
— Миронова, вы почему пропустили урок?
— Приболела, Берта Карловна.
— У вас есть справка?
— Я заболела после работы.
— Значит, у вас нет справки?
— Совершенно верно, Берта Карловна.
— Что верно? Есть или нет?
— Нет.
— Вам придется писать контрольную отдельно.
— Хорошо.
— Nein. Sehr gut.
— Sehr gut, Берта Карловна.
Очень тихо стучат часы. Нужно прислушаться старательно-старательно, чтобы уловить их бормотание. Тогда оно становится громким. И даже мешает... Но стоит отвлечься, переключиться мысленно на другое — и часов будто бы нет. Утихли часы, как может утихнуть ветер в утро, под бирюзовым небом. И тогда хорошо пахнет земля, и кора деревьев. И даже асфальт не кажется противным, неживым, пыльным. Он чаще всего умытый по утрам, асфальт, и небо смотрится в него, точно в зеркало. И дома и деревья тоже.
— Тебе скучно? — голос Прасковьи Яковлевны катится через комнату мимо стола, накрытого холщовой скатертью, а поверх клеенкой из полиэтилена, мимо высокого буфета с гранеными лафитниками и старой разномастной посудой, мимо телевизора — с маленьким, точно тетрадка, экраном.
— Нет, — говорю я. — Мне все равно.
Сжимаюсь комочком в старом пыльном кресле, таком большом и массивном, что мне его не сдвинуть с места. Безразлично гляжу на карниз — палку под темным лаком. Белые кольца, точно пальцы, держат тюлевую занавеску, накрахмаленную до неестественности.
— Тебе замуж надо, — говорит Прасковья Яковлевна. — Замуж за хорошего, обстоятельного человека... Вот и все тут коврижки...
— Это правда, что цехком поручил вам меня воспитывать? — спрашиваю я равнодушно. Даже не равнодушно, а просто скучно.
— Ну, а если и поручил? — Прасковья Яковлевна поворачивается на кровати, и сквозь вечерний полумрак я с трудом вижу ее лицо и совсем не вижу выражения лица, глаз.
— Как в кинофильме «Неподдающиеся»?
— Смешной фильм, — говорит Прасковья Яковлевна, ложится на спину и почему-то вздыхает.
— Вы не ответили, — напоминаю я.
— А что отвечать? — устало и тихо произносит Прасковья Яковлевна, глядя в потолок. А может, она вообще закрыла глаза? — Люська Закурдаева тебе не подруга. С толку она тебя собьет, с пути верного.
— Почему? — Я знаю, что Люська на путь истинный меня не наставит. Но хочется прикинуться наивной — без всякой цели, просто так.
— Потому как вертихвостка она! — решительно заявляет Прасковья Яковлевна. А скорее всего, не только решительно, но и гневно. И от гнева она садится на кровати, свесив ноги в толстых шерстяных чулках, трет ладонью лицо. И говорит: — Давай пить чай с сухой малиной. От простуды она. Ох как полезная!
— Я не простудилась. Нисколечко. — Степенный человек Прасковья Яковлевна. И ритм жизни у нее размеренный, устоявшийся ритм. Обношенный годами, долгими зимними вечерами, как могут быть обношены пальто, валенки, галоши.
— Упредишь. Упредишь.
Она ищет ступнями шлепанцы. Надевает их, медленно уходит на кухню.
Я опять прислушиваюсь к часам. Они стучат громко, до боли в висках...
Чай пьем под музыку. Вернее, под телевизор. Зыкина поет знаменито. У Прасковьи Яковлевны на глазах слезы. Мне тоже грустно. И пусто.
Мама застала эту песню. Слышала раз или два по радио. Говорила:
— Хорошая песня. Жизненная. Ох какая жизненная...
И лицо было ее строгим, отрешенным. Может, она все-таки чувствовала, что скоро умрет.
Прасковья Яковлевна будет жить долго, если, конечно, не попадет под машину или не станет жертвой какого-нибудь другого несчастного случая. Долгожитие ее в глазах написано. Время там свою печать поставило, отчетливую, как на документе. Вполне возможно, глаза даны человеку не только, чтобы видеть. Никто точно не знает.
В глазах Ивана Сидоровича Доронина тоже есть такая печать. Потому он и Прасковья Яковлевна кажутся мне похожими, как брат и сестра.
И говорят они одинаково, иногда растягивая слова, точно напевая.
В конце дня вызвал Доронин меня в Цехком. Прихожу — там и Роза наша, секретарь комсомольской организации. Умная девушка, только лицо все в прыщах. Люська ей на днях сказала:
— Ты бы на площадь Пушкина съездила. В институт косметики. Тушеровочку азотную сделают, будешь как картинка.
Роза обиделась. Может, ей нравилось, что от нее все ребята шарахаются. Не знаю. Ведь все такие разные. И у каждого свои причуды.