– Это примиренчество. Самое настоящее примиренчество! – взвился он. – Всех жалко… Спроси, может, ей еще и фашистов жалко?

Я спросил.

– Каждый человек чей-нибудь сын, – снова вздохнула старуха.

– Что она?

– Фашистов, говорит, не жалко, – перевел я. – Фашисты, говорит, пусть подохнут.

– Вот правильно! – одобрил Сеня. – Она еще не окончательно безнадежный элемент. Есть все-таки проблески сознательности…

Позднее, в нашей комнате, я сказал:

– Ну тебя к черту! Больше переводить не буду.

– Это почему? – опешил он.

– Потому! Ты же им сказки рассказываешь, самые настоящие сказки') Такая жизнь у нас я не знаю через сколько лет еще будет.

– Ну и что? Главное, чтобы им коммунизм в принципе понравился.

– Тогда ты и рассказывай про принципы, а не ври, что у нас все уже есть.

– Ну да! Конечно! – Сенька забегал по комнате, стуча сапогами. – Я им должен сказать, что у нас полстраны разрушено, что хлеб выдают по карточкам, что наши девчонки в ватники наряжаются… Так я их должен агитировать, да?

– Да ведь война, думаешь, они не понимают! А вот то, что у них помещики, а у нас нет – это как, по-твоему, не агитация? Или, видел, вчера к старухе врач приезжал. Сколько она ему отвалила? А он еще морду воротит! Это тоже не агитация, да?

– Во-во! Еще про образование, что у нас бесплатное…

– Правильно!

– «Правильно, правильно»! – передразнил он. – Ничего не правильно! Пропаганда – это прежде всего масштаб, гигантский размах. Поразить воображение, заставить восхититься… Ты видел, как они меня слушают? Нет, ты видел?

– Особенно Марика,- ухмыльнулся я.

– И старуха тоже – брось! Ручаюсь – им уже сейчас хочется, чтобы у них была такая жизнь. Вот что такое пропаганда, старче!

– А знаешь, как Ленин говорил? Лицемерие в политике от слабости, а честность – от силы.

– Вот – пожалуйста! Вот твое понимание политики! – Сенька фыркнул. – Вызубрил одну цитату и начетничаешь. А по какому поводу сказал это Ленин, а? Может быть, по существу нашего с тобой спора?.. Ничего подобного! Против ликвидаторов. Одиннадцатый год, статья «Полемические заметки». – Он удовлетворенно и снисходительно улыбался. – Эх ты начетчик!

Он припер меня к стенке. Он всегда припирал меня к стенке, когда мы начинали политический спор.

Я чувствовал, что прав, но сделать ничего не мог.

Сенька был здорово подкован по части первоисточников.

Мне почему-то захотелось ткнуть его кулаком – тут я был подкован сильнее его. Но я понимал: это не довод.

Я деланно зевнул:

– Ну тебя!.. Спать!

И стал стягивать сапоги.

Но спать не дали. На кухне послышались голоса, и в дверях появилась испуганная Марика.

– Солдат!

Мы с Гусаровым переглянулись. Я как был, в одних носках, выскочил на кухню. Там стоял пожилой усач в длинной, не по росту шинели, снизу заляпанной грязью.

– Рядовой Татьянкин, посыльный отдела кадров, – представился он. – Приказано доставить.

– Кого?

– Лейтенанта Мусатова.

– Сейчас. Только обуюсь.

Пока я, пыхтя, натягивал сырые сапоги, Сенька Гусаров стоял надо мной и бубнил:

– Просись к казакам, к Плиеву, слышишь! Только к Плиеву!

А когда я побежал к двери, крикнул мне вслед:

– Я пока на твоей полежу.

– Вернусь – все равно стащу за ноги.

На улице стояла та же непроглядная темь. Моросил мелкий дождь. Самолетов не было слышно. Посыльный шел впереди, то включая, то снова выключая карманный фонарик.

На шоссе мы пошли рядом.

– Не знаете, зачем меня?

– Не могу знать. – Он покосился в мою сторону и спросил: – На передовую не терпится?

– Сколько можно околачиваться в резерве!

– Оно, конечно… На фронте еще не были?

Мне послышались иронические нотки в его голосе.

– Нет, – ответил я, заранее торжествуя. Он кивнул головой, мол, так и знал. Я выдержал паузу и добавил: – На границе дрался в сорок первом. Потом в окружении, потом полтора года в Белоруссии в партизанах, до ранения… А на фронте не был, нет.

Он хмыкнул неопределенно. Я внутренне рассмеялся. Что, съел, рядовой Татьянкин, канцелярская крыса!

Дальше шли молча. Под ногами пищала грязь.

Отдел кадров помещался в небольшом домике рядом с церковью. Нас окликнул невидимый в темноте часовой:

– Стой, кто идет?

– Свои, свои, Ерофеич, – совсем по-домашнему отозвался мой провожатый.

Я усмехнулся:

– Ерофеич!.. Вы давно в армии?

– Третий год.

– Пора бы отвыкнуть.

Он промолчал…

Меня ждал капитан. Он расхаживал по большой комнате, уставленной длинными столами, зябко кутаясь в шинель.

– Товарищ капитан, лейтенант Мусатов по вашему вызову…

– Да, да… – Он поморщился, приложил руку к правой стороне живота. – Проклятая!

– Рана? – спросил я сочувственно.

– Печень… Знаете, где хозяйство полковника Спирина?

– Спирина? – поразился я. – Кажется, за мостом.

– Нет, сами в темноте не разыщите… Татьянкин!

– Иду, товарищ капитан.

Усач уже успел окинуть шинель и подходил вразвалочку, не спеша, затягивая на ходу ремень на гимнастерке. Стал рядом со мной, нелепо оттопырил правую руку, вместо того, чтобы поднести к пилотке и доложить по-уставному.

Что это? На руке кожаная перчатка? А на гимнастерке.., Звезда? Герой Советского Союза?!

Мне стало жарко. Как я сказал ему? «Пора бы отвыкнуть»?.. Вероятно, я здорово покраснел, потому что капитан с удивлением посмотрел на меня.

– Он вас проводит, лейтенант. – Капитан снова поморщился. – Татьянкин, у тебя в чайнике горячая вода? Налей-ка мне в грелку…

И вот мы опять шагаем по мокрому скользкому асфальту. Мне неудобно перед посыльным. Так нарваться! И Спирин… Что потребовалось от меня полковнику Спирину?

Снова часовой. И снова спокойный неторопливый ответ моего провожатого. Он, видать, здесь всех знает.

– Вот и дошли! Счастливо, товарищ лейтенант. – Усач сунул мне в руку фонарик. – Берите, берите, мне по шоссе, а вам назад грязью топать. Утром занесете…

Хозяйство полковника Спирина занимало кирпичный особняк сбежавшего старосты – солгабиро. В комнатах, несмотря на поздний час, полно народу.

Мне велели обождать в передней. Я здесь был не один. В углу, на полу, сидел весь покрытый грязью и какими-то бурыми пятнами немец. Худой, скуластый, с острым подбородком. Его караулил автоматчик, молодой парень, помоложе меня, с лихо сдвинутой на затылок ушанкой.

– Пленный?

– Эсэс. Танк к нам привел, – словоохотливо сообщил он.

– А за что же его сюда?

– У него в танке еще трое были, – пояснил автоматчик. – Их окружили, он решил сдаться. Ну, а для верности всему своему экипажу башки отпилил – спали они. Думал, наши так его лучше примут. Привел танк, кричит «Гитлер капут!» и башки тащит за волосья. Внутри кровищи – жуть…

Значит, эти бурые пятна… Немец почувствовал мой взгляд, беспокойно задвигался.

– Шуфт! Мердер! (Подлец! Убийца! (нем.) – не удержался я.

– Нельзя с ним говорить, товарищ лейтенант.

Солдат поправил автомат на груди. Немец еще больше съежился, пригнулся к земле.

– В переднюю вошел подтянутый франтоватый сержант.

– Лейтенант Мусатов? К младшему лейтенанту Серкову. Вон та дверь.

Дверь вела в ванную комнату, довольно просторную, со стенами из кафеля. Под изогнутой блестящей шеей душа, прямо над ванной, стоял сколоченный из нетесаных досок и покрытый газетами стол, на нем грудились папки.

Младший лейтенант Серков сидел у стола, спиной к двери. Я поздоровался. Он не ответил. Я поздоровался снова, на этот раз громче. Он снова ничего не ответил, даже не повернулся и полез рукой в ванну – там у него лежала куча папок.

Я потоптался у двери. Во мне закипало то самое, что наш командир взвода в училище называл партизанщиной. «Я из вас эту партизанщину вытравлю», – все грозился он. Все-таки, кажется, не всю вытравил.

– Ио напот киванок, алхаднадь элфтарш (Добрый день, товарищ младший лейтенант! (венг.), – произнес я как можно любезнее.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: