* * *

Возвращаюсь вновь к Лиону. Когда пришлось мне упомянуть о молодежи эмигрантской в литературе, об их попытках писать о здешней жизни, о влиянии на них западной литературы, это, видимо, слушателей заинтересовало — сужу по вопросам, мне потом задававшимся. Я понимаю этот интерес, разделяю его. Очень важно, очень интересно знать, куда пойдет молодая литература эмиграции. Ее судьба не легче, а, пожалуй, тяжелее нашей. А ее молодость на нашу и вовсе не похожа. Как сравнительно легко было нам в свое время! Какое приволье России, внимание общества, материальная обеспеченность, возможность работать… И главное, главное: Россия…

Здесь молодой писатель, чтобы существовать, должен служить — рабочим, упаковщиком, наборщиком — и урывать время для литературы. (Знаю талантливого поэта, годы работавшего на фабрике, пока не выбился в литературу — вернее, в газету, единственно, чем можно жить.) Нет вокруг и говора России. То, что западные писатели оказывают на русскую молодежь влияние, — не случайно.

Дело не в одном новом жизнеощущении (Пруста или Джойса). Дело в некотором отходе от стихии русской речи — отходе естественном и неосудимом. Нельзя впитывать то, чего вокруг нет. Впитывается иноземное. (Любопытны оттенки этого впитывания: есть немецкий — для русских Берлина; есть французский — для парижан. И при всем том ослабление, даже порча самого русского языка.)

…Эти строки пишутся к концу старого тридцать первого года — к началу нового. Может быть, и случайно так вышло, что перед новым годом особенно вспомнилась молодежь, а может быть, не случайно. Новый год приближается сурово. В нем мы будем дальше жить, каждый трудясь в меру сил, возраста, в пределах вольной и живой личности. Вряд ли жизнь наша будет легче. Вероятнее — что тяжелее. Но что поделать.

Чего же пожелать на новый год? Вот чего: спокойной, скромной, но и с достоинством силы — старым, и средним, и совсем юным. (На юных и особое ударение, им особое сочувствие.) Веры в свое дело, высокого одушевления.

Пусть недоброжелатели осуждают. Благожелатели желают жизни и в нее верят.

СТАРЫЙ БАРИН{166}

«Только что получили телеграмму о уходе нашего общего друга Владимира Николаевича Ладыженского{167} в другой мир. Завтра похороны. Сразу стало тяжело и грустно. Не так уж много нас, действительно любящих друг друга людей! Отслужите панихиду…

Ему будет приятно, что собрались друзья вместе и помолились о нем. На похороны мы поедем. Я напишу обо всем. Он был очень трогателен последнее время. Но уже у него сердце очень плохо работало».

Это строки письма Веры Николаевны Буниной из Грасса. (Владимир Николаевич умер в Ницце.) Думаю, они выражают некий общий тон отношения к Ладыженскому людей, знавших его близко (и даже не очень близко). Для довольно многих становился он быстро своим, каким-то милым и домашним, вроде старого дедушки, дяди. Спокойное и гармоничное оставалось от него, и, несмотря на годы — светлое. Вот об этом одиноком (у него не было семьи) скромном писателе с какою справедливостью можно сказать, что старость нес он с достоинством! Не из легких была она — на чужбине, в трудах, бедности, но Бог дал покойному прекрасный дар: добрых и ясных глаз. Тьма, грязь и уродство не его область. Он очень любил жизнь до самых последних дней — почти ничего не имея в ней. «Нищ и светел»{168} — можно было бы о нем сказать словами Вячеслава Иванова. А был он в свое время большой барин, настоящий, коренной. Но, как многие русские, потеряв все, не очень восскорбел.

— Бог дал день, Бог даст и пищу.{169}

Это он часто повторял, любил эти слова. В эмиграции по ним и жил. Господь, действительно, давал ему пищу.

* * *

«Черты биографии?» — Пензенский помещик, литератор (сотрудничал в «Вестнике Европы», «Русской мысли», да и во многих «лучших» журналах рубежа столетий — писал стихи, очерки, статьи). Был видным, просвещенным земцем. Вращался в либеральном кругу. Много работал по народному образованию — педагогическое дело вообще любил, вкус к нему сохранил до последних лет. Дружил с Гольцевым{170}, Чеховым, Буниным. Средние годы Ладыженского — это Москва чеховская, «Русская мысль», Вукол Лавров (издатель){171}, ресторан «Эрмитаж», Малый театр, толки о «конституции» и т. п. Время, когда русский писатель «просвещал» соседних пейзан: и Чехов, и Ладыженский заводили, конечно, школы, «аптечки и библиотечки», подкармливали в неурожайные годы и т. п. (А замечательная, в некотором отношении, эпоха: писатель — человек с некоей миссией общественной, не так просто ремесленник… До самой революции дожил взгляд на русского писателя как на носителя известного «служения».)

О Чехове много рассказывал покойный — и писал о нем. Думаю, они очень друг к другу подходили. О приятеле своем выдумал Чехов, всегдашний остряк, такое сказание:

— Ладыженский хитрит, — говорил Чехов сумрачно, с глубокой серьезностью. — Не думайте, что он либерал. Это он прикидывается. А у себя в Пензенской губернии мужиков за милую душу порет.

Во время войны работал Ладыженский по краснокрестному делу в Польше{172}, занимал даже довольно крупный пост. В эмиграции жил одно время под Бордо в большом имении (если не ошибаюсь, Земгора){173}, потом в Париже. Сотрудничал в «Вечернем времени», рижских «Перезвонах» (очень милые бордосские очерки), «Возрождении». Но главнейше занимался детьми. Знатоком литературы, языка, русской истории был Владимир Николаевич. Революция, изгнание очень приблизили его к «Святой Руси», отдалили от прежнего интеллигентства — явление не на нем одном замеченное. Подошел он гораздо ближе и к церкви, религии — искренно, бесхитростно, всем существом. При врожденной любви к детям это давало отличного воспитателя — человека, способного не только сообщить сведения, но и просветить душевно. (Тот, у кого есть что сказать.)

Началась парижская жизнь странствующего наставника. Одно время он преподавал в лицее Ванв, но главнейше — у частных лиц. Картина приблизительно везде одна: скромностью, добротой, просвещенностью покорял и учеников, и родителей: ему предлагали за урок стол и дом. И чем кого мог стеснить этот воспитаннейший, приятный и образованный человек.

— Бог дал день, Бог даст и пищу.

Когда несколько лет назад открылось в Шавилле общежитие для русских мальчиков{174}, Владимир Николаевич был приглашен туда для руководства учебной частью. Помню маленькую его комнатку, мансардную, похожую на келию, в третьем этаже особняка. Монашеская постель с жиденьким тюфячком, стол посреди — с книгами, рукописями. Иконки на стенах, фотографии. Два табурета. Но за нехитрыми перегородками улей молодежи, и в эту убогую комнатку постоянное паломничество.

— Владимир Николаевич, нам задали сочинение. Так вот, как выдумаете…

— Владимир Николаевич, какие типы в «Войне и мире»…

Любовь и уважение шли за этим человеком по пятам. Он не гнался за ними — как, думаю, и вообще ни за чем не гнался. Но дана каждому та или иная слава, та или иная «пресса». У Ладыженского была она из высоких.

* * *

Летом 1930 года общежитие закрылось.

Владимиру Николаевичу шел восьмой десяток. Силы его падали, много работать он никак не мог. У друзей нередко сжималось сердце: что будет делать этот маленький одинокий старичок в матерчатой шляпе, в неизменном верблюжьем пальто, со слегка подпрыгивающей походкой, особенной манерой потирать озябшие руки?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: