- Нельзя так, Михе. Он обидится. Нехорошо. Потерпи еще немного...
- Что нехорошо? Что нехорошо, интересно знать? Что ни ты, ни я ничем не можем ему помочь? Так мы-то тут причем?.. Ты что - не видишь? Не понимаешь? Его же в больницу надо класть, в сумасшедший дом, а не в гости к нему ходить. И не на собрания его звать...
- Он один, Михе. Совсем один...
- Ну и что? Ты что, поселишься здесь? Или к себе его возьмешь? Будешь кормить его, отогревать, ноги ему мыть?.. Зачем мы вообще с тобой ввязались в это дело? Зачем? Ведь он же через час пропьет все эти деньги. Все, до копейки пропьет!.. Краски, клеенки... Господи, какие краски?! Какие клеенки?! Мы отсюда - он в духан, на том и кончилось все. Тоже мне, раскудахтались: деньги, поддержка, общество художников. Какие деньги, какое общество?! Пошли, Ладо! Пошли! Я больше не могу.
- Не уходи, Михе. Прошу тебя, потерпи. Мне будет с ним трудно без тебя. Вдвоем легче.
- Говорю тебе - пойдем! Зачем тебе это самоистязание? Что ты можешь сделать? Кто вообще может что теперь сделать для него? Он погиб, Ладо. Понимаешь? Погиб! Обещаю тебе - я первый понесу его гроб. Да, великий человек, да, великий художник! Но единственное, что мы можем теперь сделать для него, это поместить его в сумасшедший дом. Так он же не пойдет! Ни за что не пойдет. Что же, вязать его будешь, полицию будешь звать? Ну, так как? Идешь?
- Нет, Михе. Я не могу так. Я его дождусь.
- Ну, как знаешь. У меня совесть чиста. Будь здоров. Завтра я тебя найду.
Чиаурели ушел. Когда спустя некоторое время хозяин каморки вернулся, неся перед собой пышущий жаром мангал, Ладо в одиночестве сидел на ящике у окна, сгорбившись и сунув озябшие руки в карманы своего широкого парижского пальто. Да, на свете был Париж, был Монмартр, по которому он, кажется, еще вчера только бродил, забросив за плечи свой этюдник и с любопытством озираясь по сторонам, и были еще Мюнхен, и Милан, и Флоренция, и вечный город Рим, не знающий ни забот, ни печалей, ни зимы. Но была еще на свете и эта простывшая насквозь каморка под лестницей, и был еще великий художник Нико, не видавший никогда в своей жизни ни Парижа, ни Рима, ни даже Петербурга и погибающий сегодня здесь, в этой каморке, оттого, что, Михе прав, никому нет до него никакого дела и, наверное, и не было никогда. О, Господи, как же все не так, как же все нескладно устроено в этом мире! И разве можно во всем этом, да расшибись ты головой о стенку, хоть что-нибудь понять?
Увидев хозяина, неловко протискивавшегося со своей ношей в дверь, Ладо тотчас вскочил, освобождая место для мангала. Но Нико, покачав головой, остановил его.
- Сидите, сидите... Мы поставим его здесь, у топчана. Так будет даже лучше. Отсюда эта каморка быстрее нагревается. А там, у окна, дует, там угли остывают быстрее. Но когда работаешь, приходится выбирать. Когда мангал на ящике у окна - правая рука отогревается. А если он здесь, у топчана, она мерзнет... Вы ведь Ладо? Конечно! Конечно же, вы - Ладо... Мой друг Ладо. Мы с вами давно знакомы. Это было еще до войны. И сегодня вы пришли меня навестить. Но вы ведь вроде бы пришли не один? Или это мне показалось? Может быть, это было в какой-то другой раз, не сейчас? С вами еще был молодой человек в такой большой черной шляпе. И он был тоже художник, как и вы.
- Извините его, батоно. Но у него очень срочные дела. У него там какие-то сложности дома. И он больше не мог ждать.
- Конечно, конечно, Ладо. Не стоит извиняться. Я понимаю. У всех есть дела, всем надо спешить. И кроме того, здесь холодно, неуютно, сидит какой-то старик, кашляет, вздыхает, что-то там бормочет себе под нос. А вам не надо торопиться, Ладо? Вы еще посидите со мной? Может быть, я схожу принесу немного водки? У нас же теперь есть деньги, и это совсем недалеко. А потом мы посидим, поговорим...
- Не надо, Николай Асланович. Не надо водки. Я не пью...
- Совсем?
- Совсем. И вино тоже не пью...
- Вам нельзя? У вас слабое здоровье?
- Да нет, здоровье не слабое... Просто я как-то решил, что не буду пить. Ни при каких обстоятельствах. Все это знают. И друзья мои тоже знают. И никогда не заставляют меня...
- Наверное, это хорошо. Наверное, это очень хорошо - не пить. Вы молодой, Ладо. Вам можно не пить. А мне уже нельзя... Если я не выпью, я работать не могу - вот что хуже всего. Пальцы не слушаются, и в глазах какая-то муть, какая-то пелена. А выпью - легче. Когда я выпью, я думаю: еще не конец, Нико, еще поживем! Еще сделаем что-нибудь... Я ведь, Ладо, еще не все написал, что хотел. Мне бы еще много чего хотелось написать. Не хочется умирать, Ладо! Ах, как не хочется, если бы кто знал...
- Вам нельзя умирать, Николай Асланович. Вы великий художник, вы наша надежда. Молодежь любит вас... Верит в вас, батоно! Да-да, верит в вас! Как же так - умирать? Нет, нельзя вам умирать. Да если хотите знать, мы, батоно, теперь все ваши ученики. Ну, может быть, и не все... Но, уверяю вас, очень, очень многие наши художники теперь согласны, что ваш взгляд на жизнь, ваша живопись - это то, за чем будущее. Мы устали от ползучего реализма, от этого отвратительного правдоподобия. Это искусство рабов и для рабов! Рабов жизни, рабов государства, ходячей морали, ходячих представлений... Художник должен создавать жизнь, творить ее заново - не так ли, батоно? Творить! Из себя ее творить, а не подчиняться ей. Вы, дорогой Николай Асланович, первым показали нам здесь, в Тифлисе, дорогу, и будьте уверены, мы с нее теперь уже никуда не свернем...
- Я не великий... Я мастер... Я знаю, что я мастер. Но я не великий, Ладо.
- Человек не может сам о себе судить, батоно. Ему это не дано.
- Нет, Ладо, я не великий. Я знаю. Я художник. Неплохой художник. Люди любят меня, любят смотреть на мои картины. Здороваются со мной, приглашают к столу, угощают. Спрашивают о здоровье, спрашивают, где я пропадал. Но я не великий, Ладо... У меня было много друзей, Ладо. Очень много. Но учеников у меня не было никогда. А великий - это как Христос. У него должны быть апостолы, должны быть ученики. А у меня не может быть учеников, Ладо. Учитель прежде всего сам должен знать, как надо и как не надо. А я? Я не знаю, как надо. Я знаю только, что так я могу, а так - не могу, что так хорошо, а так нехорошо. А почему, отчего - нет, не знаю я, почему и отчего...
- А вам и не надо знать, батоно. Вам писать надо... Ваша живопись сама за себя говорит...
- Кому говорит, кому не говорит... Вот вы там, наверху, я слышал, все время ссоритесь: это правильно, а это неправильно, это искусство, а это не искусство... А я не знаю, что правильно и что неправильно. Нравится мне? Значит, хорошо. Не нравится? Значит, для меня нехорошо. Но это для меня нехорошо! А может быть, для других - хорошо? Разве я им судья? Разве могу я за них решить, что хорошо для них, а что нехорошо?.. И правдоподобие хорошо, и неправдоподобие - тоже, бывает, хорошо. А почему так - кто же может это сказать? Таинство Божее. И человеку его не объяснить. Почувствовать человек может, а объяснить? Нет, не может он это объяснить. Да и не надо ничего объяснять... Лишь бы сердце было, лишь бы талант в твоей вещи был, и я бы этот талант слышал, видел, душой бы чувствовал - а остальное все не важно, Ладо. Совсем не важно... Вот вы пришли ко мне, вам нравится, что я делаю, вы вспомнили обо мне - чего же еще мне хотеть? И раньше тоже люди приходили, благодарили меня... Говорят, что и в Москве, и даже в Париже теперь обо мне знают... Это очень хорошо, что знают. Как подумаешь об этом - легче умирать. Не так самого себя жалко, и не такой уж пропащей кажется жизнь... Но великий? Нет, Ладо. Это не я великий... Это Шота Руставели великий, царь Ираклий великий... Георгий Саакадзе, конечно, тоже был великий человек... Им люди поклоняются и будут поклоняться, пока мир стоит. О них песни поют... А мы, художники? Доставил кому-то радость - ну и хватит с тебя. За одно за это Господь половину грехов твоих простит...
- Ну, насчет грехов-то, Николай Асланович, не вам бы, наверное, об этом говорить... Ваша жизнь - святая жизнь...