- Нет-нет, Ладо. Я тоже грешный человек. Я тоже сделал много зла. И многих хороших людей в своей жизни обидел ни за что... А вот молиться я не умел. Никогда не умел. И в церкви я тоже уже не помню, когда был... Но иногда мне кажется... Иногда мне кажется, что картины мои - это и есть моя молитва. Одна и та же молитва с того самого дня, когда я впервые взял в руки кисть... Услышал ли Господь эту молитву? Простил ли меня? Или голос мой был слишком слаб, чтобы небо услышало его? Ах, как бы хотелось это знать, Ладо... Особенно теперь, когда уже близок конец...
- Про небо мне сказать нечего, Николай Асланович. Но на земле... На земле вас услышали, это-то я точно знаю. И не только я это знаю... Я должен вам передать еще одну нашу просьбу, батоно. Пожалуйста, приходите завтра на наше собрание. Вас там очень ждут. Многие ждут... Мы должны, батоно, объединиться, мы должны помогать друг другу. У нас будет союз, будет кому защищать наши интересы. А без вас этот союз - не союз. Это всего лишь группа. Пусть многочисленная, но только группа. Тифлис огромный город, батоно, но в нем сегодня есть только один художник мирового класса - это вы. Какой же союз без вас? Мы очень просим вас, Николай Асланович...
- Собрание... Это значит будет много людей... Там будет много людей, Ладо?
- Много. Уверен, что много. По существу, батоно, это же первое учредительное заседание нашего общества. Я думаю, все придут.
- Я не знаю, Ладо... Я боюсь, когда много людей...
- Зачем же бояться, Николай Асланович? Это все художники, скульпторы, критики. Они все знают вас.
- Вы добрый человек, Ладо. Вы мой друг... Но я знаю - у вас, наверху, многие не любят меня. И я боюсь, что меня там будут обижать.
- Нет-нет, батоно! Ручаюсь, они хорошо встретят вас. Положитесь на нас мы никому не позволим вас обижать... И нам очень нужно, чтобы вы пришли.
- Наверное, это будет большое торжество, Ладо... Все будут хорошо одеты, будут сидеть в мягких креслах, в большом светлом зале... А у меня такое старое пальто. И нет приличного сюртука, приличной рубашки... Мне будет неловко за себя, Ладо. Я буду стесняться, жаться по углам...
- Что вы, батоно! Кому какое дело, как вы одеты? Вы великий художник, и при чем тут старый сюртук или старое пальто? Чего вам стыдиться? Да если уж на то пошло, это пусть они стыдятся, а не вы! Это им должно быть стыдно, что гордость Тифлиса, гордость Грузии живет у них у всех на глазах в такой бедности. Хотите, мы сразу же выберем вас в президиум? Чтобы весь зал видел вас, знал, что вы с нами? О, это прекрасная мысль, батоно! Замечательная мысль! Договорились? Мы сразу же... Просто сразу же, как только вы войдете в зал, выбираем вас в президиум. И это, я знаю, будет расценено всеми не только как знак нашего уважения лично к вам, но и как наше отношение к тому направлению в живописи, которое вы представляете. А это исключительно важно именно сегодня, сейчас, в свете тех принципиальных разногласий, наличие которых...
- Подождите, подождите, Ладо. Не надо так быстро... У меня что-то опять закружилась голова. И я плохо стал вас понимать. Как вы сказали? Куда вы хотите выбрать меня?
- В президиум. В президиум нашего собрания.
- А что это такое? Я не знаю этого слова...
- Ну, на каждом собрании обычно выбирается президиум. Это такой стол, который стоит в дальнем конце зала, а за ним сидят наиболее уважаемые члены собрания.
- А зачем они там сидят?
- Как зачем? Чтобы руководить собранием. Ну, и для почета, для уважения, конечно...
- А другие где сидят?
- Кто другие, батоно?
- Собрание где сидит?
- Собрание сидит в зале. Перед этим столом...
- Получается что же... Получается, эти смотрят на тех, а те - на этих? Так?
- Так. А как же иначе, батоно? Иначе и не бывает...
- Я не об этом, Ладо. Я не о том, чтобы иначе... Я о том, что не надо, наверное, меня никуда выбирать... Это не для меня. Я обязательно сделаю что-нибудь не так.
- Хорошо, батоно. Если вы не хотите - не будем. В конце концов это не так уж важно. Важно, чтобы вы пришли, чтобы люди видели вас. Сам факт вашего прихода - это тоже уже очень много. А в президиуме, вы правы, пусть кто-нибудь другой сидит... На это охотники, конечно, найдутся... Ну, так как? Придете?
- Не знаю, Ладо. Приду. Наверное, приду... Хотя, по совести говоря, не хочется мне приходить. Я боюсь людей, Ладо. Боюсь. Слишком я от них отвык...
Начинало уже смеркаться, когда они выбрались наконец из этой каморки на улицу. Нико настоял на том, чтобы проводить гостя. Во дворах, на крышах домов и сараев еще лежал снег, но на выщербленных тротуарах и на ухабистой, в провалах и ямах, мостовой он успел уже растаять и превратился в густую, хлюпающую под ногами грязь. Было зябко, сыро, по улицам расползался туман, и в глухих переулках, подле приютившихся в глубине их приземистых торговых складов и других столь же казенных по виду строений, уже зажглись, тускло просвечивая сквозь молочную пелену тумана, первые фонари.
На улице, кроме них двоих, не было ни души. Но рабочий день подходил к концу, и с минуты на минуту улицы и переулки предместья должны были наполниться усталыми, спешащими с работы людьми. Где-то за спиной у них, в надвигающейся тьме, как некое неведомое чудовище, тяжко вздыхал и ухал, издавая при этом протяжное свистящее сипенье, паровой молот. Неподалеку помещались железнодорожные мастерские, и это мерное, регулярно повторяющееся сипенье и такие же мерные падающие удары давно уже стали привычными для жителей Дидубе - под них они просыпались, под них же они и ложились спать. Ко всему привыкает и приспосабливается человек, и когда случалось, что по какой-то причине тяжелое дыхание этой чудовищной машины вдруг останавливалось и наступала тишина, людьми в предместье овладевало беспокойство: слишком гнетущей, слишком тревожной казалась тогда она, тишина, и им хотелось, чтобы поскорее опять возобновилось это уханье и эти удары и чтобы опять все стало так, как оно и было всегда.
Они шли по направлению к вокзалу. Разговор их иссяк еще там, в каморке под лестницей, и теперь они шли молча: Ладо - старательно обходя многочисленные темные лужи и ямы, Нико - почти не разбирая дороги и лишь изредка бормоча что-то недовольное себе под нос, когда нога его спотыкалась о камень или соскальзывала в грязь. Иногда Ладо успевал бросить искоса взгляд на своего спутника: сутулая спина, потухший взгляд, мятая шляпа, обтрепанное, забрызганное грязью понизу пальто, жалкий обрывок шарфа, повязанный на голую шею, - кто бы мог подумать, что это идет человек, одно знакомство с которым для подавляющего большинства людей могло бы стать самым крупным, самым значительным событием за всю отпущенную на их долю жизнь? Но кому здесь до этого дело, и у кого есть время и желание думать о таких вещах? Здесь, в этом городе, и особенно в этом задымленном, утопающем в грязи предместье, где измученный трудами и заботами человек от рождения своего, наверное, и до самой смерти не смел даже взгляда оторвать от земли?
Наступал вечер. Набухшая сыростью, глухая декабрьская темнота все плотнее окутывала город, и поближе к вокзалу, в Нахаловке и в прилегавших к вокзальной площади улицах, газовые фонари горели уже не только на перекрестках, но и вдоль домов, освещая лужи, почерневший снег, вывески и людей, спешащих по домам. Здесь, конечно, жизнь была куда более оживленной и более шумной, чем там, в Дидубе: поминутно трезвонили, выворачивая на поворотах, трамваи, кричали уличные разносчики, с дробным цокотом копыт проносились мимо легкие извозчичьи пролетки, гремели, подскакивая и переваливаясь на булыжнике, огромные обитые железом колеса груженых фургонов, медленно пробивавшихся сквозь людскую сутолоку к вокзалу, на грузовой двор. Все чаще и чаще стали попадаться им теперь духаны, закусочные, мелкие лавчонки, и все чаще и чаще откуда-то из-под земли, из какой-нибудь гостеприимно распахнутой двери, ведущей вниз, в подвал, вырывались на улицу хрипловатые звуки шарманки и веселые голоса людей, уже успевших устроиться там, в тепле и довольстве, возле большой бочки с вином или у пылающего очага...