А всего больше дивился царь, с малолетства своего любивший и почитавшей премудрость книжную, богатствам библиотеки Адашевых, что Алексей, любимец его, начал собирать ещё в бытность свою вместе с отцом в посольстве в Константинополе. Каких только свитков, каких только книг редчайших не было в той библиотеке! Божественных и светских, на пожелтевшем, полуистлевшем пергаменте или на украшенной затейливой вязью и разводами бумаге, в роскошных сафьяновых переплётах или заботливо перевязанных и перетянутых тесьмой, на старославянском языке, на греческом, на иудейском, по-латыни, на немецком, на французском, по-польски… Много сокровенных дум, много тайн и мечтаний человеческих вместил в себя дом Адашевых! Много горя людского, и надежд, и опыта печального хранилось на тех полках и в сундуках… Так много, что никому, наверное, из смертных не по силам было бы всё то знать. А может быть, и не стоило знать.
Долго, с любовью и волнением, перебирал царь длинными своими пальцами все эти богатства. Долго вглядывался он в диковинные чужие письмена, пытаясь угадать их смысл. Тихо, сдерживая дыхание, стояли вокруг него и гости, и хозяева, опасаясь нарушить неведомое им течение державной мысли. Наконец царь поставил на место какой-то очередной фолиант и с сокрушением вздохнул:
— Нет, Алексей Фёдорович! Ты богаче меня. Такого, что у тебя здесь, у меня в моей казне нет.
— Бога гневишь, государь. Я знаю твою библиотеку: чуть не всю её перебрал руками своими. Поверь, ни одно собрание книжное во всей Москве не может сравниться с ней… Только у тебя всё больше Божественное. А у меня и то, и то.
— Ладно! Божественное, Алексей, — не твоя печаль. На то есть вот он, богомолец наш, отец Сильвестр. А ты… А ты дал бы мне что-нибудь другое, а? О мирском, об иных землях, об обычаях их — что там люди думают, как живут… Не всё же мне, грешному, Богу молиться да Четьи- Минеи читать… Вот это, к примеру, что?
— Доктор Эразмус.[47] Из Роттердама. «Похвала глупости».
— О чём?
— О том, что от века и поныне лишь глупость людская правит миром, государь.
— А! Это, значит, про нас. Про тебя, да про меня, да про народ наш православный, Богом спасаемый… Нет, этого нам не надобно. Этого и так полным-полно на Руси… Ну, а это что?
— Николо Макьявелли, державный царь. Ныне знаменитый во всех странах вельможа флорентийский. А книга его именуется «Государь». Наставление государю своему, великому князю флорентийскому, как и лучших людей, и чёрный народ в узде держать.
— Ну, и как же их держать?
— Умом, и силою, и хитростию, и неверием никому. А главное, пишет он, коли цель твоя благая — все средства хороши.
— Все?
— Он считает — все.
— А ты?
— Я считаю — не все.
— Не все? А какие же, по-твоему, не хороши?
— О том, государь, в Писании всё сказано: что хорошо, что можно человеку, а что нет.
— В Писании, говоришь? Ты прав. Много о чём сказано в Писании… А эта книга, она по-латыни?
— По-латыни, государь.
— Сумеешь перевести?
— Если и сумею, то плохо, государь. Больно затейливо написано. А есть у меня один толмач, государь, сильно грамотный, — он тут, при доме моём, обретается. Коли будет на то твоя царская воля — он переведёт. И хорошо переведёт.
— Твой холоп?
— Нет, государь, он вольный человек. По своей охоте да за жалованье помогает мне… У меня ведь холопей нет, государь. Мои люди — люди вольные. По своей охоте в доме моём живут. Я кабальных своих давно на волю отпустил.
— Всех?
— Всех, государь.
— Всех?! И я об этом не знаю ничего? Что же ты молчал?
— Не гневайся, государь! Прости мне, слуге твоему, невольную вину мою. То не по умыслу, а от небрежения житейского… Не знал я, что это удивит тебя, государь. Ведь уже многие на Москве живут таким обычаем. И давно живут…
— Алексей не один такой, великий государь, — вступился за хозяина дома Сильвестр. — И я своих холопей давно на волю отпустил. И князь Дмитрий, я знаю, отпустил. И другие такие есть…
— И ты? И князь Дмитрий? И другие? И я по сю пору не знаю ничего?
— Запамятовал ты, видно, государь, — не сдавался поп. — Я как-то докладывал тебе. И в «Домострое» я про то тебе писал…
— Да вы что, сговорились?! Князь Дмитрий! А ты что молчишь?
Дороден был князь Курлятов-Оболенский и горд древним происхождением своим от славного в веках государя литовского Гедимина. И было время, когда не склонял он головы ни перед кем, коли знал за собой правду. Да помяла жизнь и его: еле уцелел князь в смутах дворцовых, что раздирали боярство московское в малолетство Ивана-царя. И лишь случаем да, видать, заступничеством святого покровителя своего Дмитрия Солунского спасся он от ярости мятежной толпы во дни падения Глинских. И долго не было ему потом веры от царя, и всечасно молил он теперь Бога за вновь обретённую милость царскую и за новое возвышение своё. Сжалось сердце княжье под взглядом царя, и мелькнул страх в глазах его, спрятанных под кустистыми бровями. Но пересилил князь себя: на миру, как говорится, и смерть красна.
— И у меня кабальных холопей нет, государь. Только вольных и держу.
— Так. Значит, и ты князь. И вы, Адашевы. И ты, отче Сильвестр… А почему?
— Так лучше, государь. И по- Божески, и по-человечески, — ответил за всех Алексей Адашев. — Расходу меньше. А усердия от вольного человека больше.
— А в деревнях твоих?
— А в деревнях оброк.
— И то вам всем во всём выгоднее? Так? Так я понимаю тебя?
— Так, государь.
— И что же: и на конюшне у тебя, и в кузне, и в домашней работе, и в сторожах — все вольные?
— Все вольные, государь.
— Занятно! Занятно, Алексей Фёдорович… Ну что ж, не прогневайся тогда за любопытство моё. Веди нас, показывай, какая у тебя тут жизнь. Может, и я, убогий, что-нибудь нужное в хозяйстве моём сведую тут от тебя… А книгу ту латинскую смотри, Алексей, не забудь! Как уговорились — переведи.
Всю усадьбу постельничего и казначея своего исходил в тот день царь! Всё облазил, всюду побывал. И на конюшне был, и в амбарах, и в работной избе, и в кузне, и в саду, и на погребах, а везде видел лишь одно: порядок, и бережение, и чистоту. И люди Адашевых были все сыты и здоровы, и одеты справно, и взгляд их был весел, и лица приветливы, не измучены. И премного доволен остался царь-государь тем, что видели пресветлые его царские очи. И довольной осталась царица его.
А когда уже возвращались они к возку своему царскому, заметил государь чуть в стороне от амбаров и клетей дворовых одно приземистое строеньице, по самую, казалось, крышу вросшее в снежные сугробы. Да и не заметил бы он его, наверное, кабы не мелькнуло там в дверях чьё-то лицо и не спряталось тотчас же, едва увидев на дворе гостей.
— А там у тебя что? — спросил царь своего любимца.
— Сейчас мертвецкая, государь, — поколебавшись мгновение и потупив слегка взор, ответил Адашев.
— То есть как?
— То холодная изба, государь. По летним надобностям. А сейчас там мертвецы лежат, целая семья. Угорели третьего дня. Да ради такого праздника, государь, не стали их вчера хоронить. Завтра отпоём.
— А в дверях там кто был?
— Наверное, дьячок. Псалмы читает над усопшими…
— А… Ну, нет, туда мы не пойдём… Что ж, благодарствуй, Алексей Фёдорович! И смотри, береги крестника нашего! Придёт время — спрошу я тебя о нём…
Уехал поезд царский. Уехал за ним и князь Дмитрий в своём возке. А как скрылись из глаз царские сани, скрылись последние всадники из охранной сотни, всегда и повсюду сопровождавшие царя, снялась и стража дворцовая, истомившаяся и иззябшая на морозе.
Опустел двор Адашевых. Один лишь святой отец задержался ещё в гостях. Не любил благовещенский поп ни крика, ни гиканья, ни взмахов плетей по головам и спинам почтенных жителей московских, а без этого не обходился ни один выезд царский, ни летом, ни зимой. Тесна была столица российская! Вот уляжется суета, вернётся жизнь на площадях и улицах её в обычную свою колею — вот тогда, помолясь, тронется и он, грешный, благо и некуда теперь ему, смиренному служителю Господа, спешить. Ибо, окрестив дитя, исполнил он уже сегодня долг свой пред Богом и перед людьми, и не грех ему теперь, годов его преклонных ради, и отдохнуть.