Не сразу потом пришёл благовещенский поп в себя от виденного, и долго ещё сидели они в молчании в доме Адашевых с Алексеем Фёдоровичем вдвоём. Одно, что и сделал постельничий царский, возвратясь из смертной той избы, — вымыл руки и ополоснул лицо своё тёплой водой из кувшина, что принесла ему одна из сенных девушек. Да ещё переменил кафтан свой на лёгкую душегреечку, отороченную собольим мехом.

— Не боишься, Алексей? — спросил наконец Сильвестр. — А если она прилипчива, немочь та чёрная?

— Боюсь, святой отец. Как не бояться? Оттого и царя отговорил туда ходить… Правда, сказывали мне знающие люди ещё в бытность мою в Царьграде, что-де редко когда проказа пристаёт к лекарям, пользующим её… Да кто ж то может доподлинно знать?

— А коли не знаешь, чего ж судьбу испытываешь? Ты же не один, у тебя семья…

— Все мы, отче, под Богом ходим. И сам ты знаешь: ни един волос не упадёт с головы человека без воли Его…

— Всё так, сын мой. Знаю. Не упадёт… Да зачем тебе здесь-то, у себя на дворе, страсти такие устраивать? Ну, деньгами бы пожертвовал, приют бы где устроил, коли уж душа так за них болит… А самому в это вязаться? Ноги им обмывать? Ох, боюсь, Алексей, что то гордыня твоя великая! Выше меры людской хочешь стать, выше всех нас, грешных, вознестись… Так? Или я не прав?

— Нет, отче. Не прав… То не гордыня, то иное что-то. А что — и сам не сумею тебе сказать… Кабы не случай, ведь и ты бы, отче, про строеньице то не прознал… Нет, то дело между мной и Богом, а не между мною и людьми… А за служение моё убогим тем кому-кому, а не тебе бы, отче, мне пенять. Сам-то ты как живёшь? Скольких людей ты из рабства выкупил, скольких от смерти голодной спас, скольких пригрел, скольких приютил? Так что ж ты удивляешься, что я десяток-другой прокажённых у себя на дворе прячу? Совесть и у меня, отец святой, есть. Я ведь тоже Бога боюсь…

— Я, Алексей, другое дело. Я человек Божий. На мне сан. И что мне Господь не простит — тебе простит… Ты в миру живёшь. Молись и кайся, греши и снова кайся — какой ещё с тебя спрос?

— Какой, отче? Такой же, какой и с тебя. Только ты с Господом напрямую говоришь, а мне ещё и с самим собой надо договориться. А это, сам знаешь, иной раз потруднее, чем с Ним…

Лукавил благовещенский протопоп! Конечно же лукавил он, мудрый змий, испытывая юного друга своего… Долго жил поп на свете, и много сил душевных, много слёз и упований потратил он в своей жизни зазря, пытаясь достучаться до людских сердец. Оттого-то и детей своих духовных учил поп всё больше не прямо, а как бы заходя со стороны и взывая более к житейской выгоде их, чем к искре Божией в окаменевших их сердцах. И оттого-то и царя прибрал он к рукам не столько увещеваниями и призывами к милосердию, ибо бесполезны были они, сколько «страшилами своими детскими» да ещё расчётом выгод и блага его державного, коли сумеет он, царь, обуздать неистовый свой нрав.

И как же было не радоваться ему, старику, ему, священнослужителю вечностоящей церкви Христовой, видевшему столько горя и алчности людской вокруг себя, что не за монастырской стеной и не в потаённом лесном скиту, а посреди моря житейского, в самом средоточии людских страстей и пороков, ещё теплились, оказывается, милосердие и сострадание к ближнему! Истинно, истинно: одним праведником деревня держится, а одним мучеником — весь род людской! И не погибла ещё Русская земля, коли жива ещё совесть в ней! И не к пропасти, а к правде пойдёт смиренный и богопослушный народ её, коли поведут его и впредь такие вожди, как сей бледный, суровый юноша, поставивший превыше всего для себя милосердие и долг — долг, смягчённый милосердием, и милосердие, утверждающее долг.

Храни тебя Господь, Алексей Фёдорович! И да пребудут вечно с тобой чистота твоя, и целомудрие душевное, и щедрость, и снисхождение к малым сим. И доколе крепка вера в сердце твоём, и доколе видит взор твой горе человеческое и небезразлично оно тебе — власть твоя людям не страшна!

…Уже стемнело на дворе. Уже отзвонили вечерню у Николы на Песках и по другим арбатским церквам. А двое ближних советников царских, правивших державой Российской заодин, все никак не могли подняться из-за стола…

Нелегка служба царская! Всё дела да дела, да заботы, да сидение — то у царя в Верху, то в думе, то в Челобитной избе у Чудова монастыря, то по приказам царским. А так посидеть, потолковать вдвоём, дать отдохнуть душе — всё недосуг да недосуг.

— А если боюсь я, отче, прокажённых тех и, бывает, сам не рад затее моей, а всё-таки иду к ним? Как считаешь, это ложь? А коли ложь, то перед кем: перед Богом или перед собой? — спрашивал Алексей.

— Ложь, сын мой, — отвечал ему поп. — И перед Богом ложь, и перед собой. Но не перед людьми! То святая ложь, Алексей. И без этой лжи миру бы не стоять, и людям друг с другом не жить, а давно бы погибнуть всем по грехам своим.

— А как ты думаешь, отче, было ли святое Евангелие словом Божиим лишь к избранникам Его? Или к простому всенародству, неповинному в тяжкой жизни и печалях своих земных? И может ли когда-нибудь царство и жизнь человеческая, обыденная, устроиться по заповедям евангельским или то одна лишь мечта? — спрашивал Алексей.

— Может, сын мой! Верю, что может. И ты, я знаю, тоже веришь, только страшишься сомнений своих. А ты не страшись — без них тоже нельзя, — отвечал ему благовещенский протопоп, глядя с улыбкой ласковой и кроткой на юность его…

А за окном, за высокой оградой усадьбы Адашевых, спала Москва. И не было ей никакого дела до того, кто там, какие мудрецы пытались угадать её судьбу. И не знала она, да и не хотела знать, что кто-то, измученный собственной совестью и состраданием к людям, взывает к Богу, прося благословения и милости Его всему всенародному христианству: и чёрным людям, и лучшим, и старым, и малым, и вдовам убогим, и последнему бродяге, заночевавшему где-нибудь в поле, в чужом стогу.

И может быть, — кто знает? — в самом неведении том и было её счастие. Много обещаний, много заверений жарких и искренних слышала Москва на своём веку. И давно уже не верила она никому. А жила как живётся, не заглядывая в завтра и не поднимая головы от земли — в суете, да в толкотне, да в злобе и заботах сегодняшнего дня.

А может быть, в неведении и неверии том и была её погибель.

Глава VII КРЕМЛЁВСКИЙ МЯТЕЖ

Свершилась наконец воля Божья! Свершилось то, чего ни много ни мало — три столетия ждала Русская земля. Пала Казань.

От века в век, из поколения в поколение грабили и пустошили поганые святую Русь, и уводили в плен великое множество жителей её, да не из одних лишь украинных земель, а бывало, что и из-под самых стен Москвы. С незапамятных времён и в городах, и в сёлах стращали русские люди детей своих злым татарином, что, аки тать, крадётся в ночи. А стращая, молились всем святым, чтобы оно и вправду не обернулось так на следующее же утро, ибо набег тех диких орд, и визг их, и крик, и свист безжалостных плетей ожидались повсюду в Русской земле во всякий день и во всякий час. И уж не чаяли люди московские, что придёт наконец день, когда услышит Господь молитвы их… Ан день этот всё-таки пришёл!

Вся Москва от мала до велика высыпала 29 октября 1552 года встречать царя, возвращавшегося из казанского похода. От самого села Тайнинского и от Яузы-реки вплоть до Сретенки, и до Лубянки, и до стен древнего Кремля стояли по обе стороны царского пути многотысячные толпы московичей. Никогда прежде не видела Москва такого ликования народного. И никогда прежде не знала она столь восторженного единения всех обитателей её в радости, и славе, и гордости за Отечество своё — и простого всенародства, и белого духовенства, и чёрного, и всех лучших людей.

«Дивен Бог творяй чюдеса!» Лишь его, Всевышнего, промыслом, да счастием юного царя, да усердием воевод его отважных — Александра Горбатого-Шуйского, Михаилы Воротынского,[48] Андрея Курбского,[49] Василия Серебряного и иных преславных военачальников, да ещё трудами великими, и кровью, и мужеством всего воинства российского погибла Казань. И не подняться больше ей, гнездилищу сил сатанинских, никогда — и ныне, и присно, и во веки веков!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: