— Степан! Степан! — слышал Адашев голоса у себя под окном. — Влезай сюда, на приступочек, ко мне. Отсюда виднее, отсюда всё видать… Гляди, гляди, Степан, плачет! А, ведьма, не нравится! Неохота с жизнью прощаться, молодая ещё…
— А за что её, не знаешь? Сказывают, мор на людей насылала, воду будто всю по колодцам отравила на Москве… Да мне не верится! Это ж какую надо силу иметь, чтобы всю Москву отравить?
— Не, Степан, не! Не за то… Царицу со свету сжила, отравою её опоила — вот за что… Ну, гореть ей теперь, ведьме! И здесь, и в аду! И поделом…
— Вона как… А детей её за что? От них-то какой вред?
— А чего их, змеёнышей, жалеть? Подрастут, сатанинское отродье, тоже ворожить да колдовать начнут да народ православный травить…
— А бают люди, не нашей веры она? Люторского вроде бы закону?
— Не, католичка она, Степан! Папежница! Известно, всё зло нынче от них, от католиков… Всех бы их, проклятых, переловить да сжечь!
— Ich verstehe nichts, lieber Nachbar, — сменяли их другие голоса.- Na, gut, man wird diese Hexe verbrennen. Und wofiir die Kinder?.
— Wofiir? Das sind doch Russen! Waz anders kanh man von ihnen erwarten?
— Das sind keine Russen, lieber Nachbar. Das sind Tataren.
— Ach, welcher Unterschied? Meines Erachtens, das alles ist ein und dasselbe…[70]
Наконец Григорий Лукьяныч Скуратов, стоявший рядом с помостом в окружении своих людей в чёрном, взмахнул рукой с зажатым в ней платком, и площадь затихла. На помост взобрался бородатый дьяк в высокой меховой шапке и богато расшитом кафтане. Кашлянув раз-другой, чтобы прочистить горло, он развернул свиток и сиплым, но громким голосом стал вычитывать вины «означенной ляховицы, вдовы посадской Марии-Магдалины», посягнувшей в сатанинской дерзости своей на жизнь царицы, в Бозе почившей государыни Анастасии Романовны всея Руси.
«А мало ей было, ведьме, — читал дьяк, — Богом проклятого ремесла её, но ещё и сыновей своих втянула она в злодейства и чернокнижие. И, как доподлинно свидетельствуют о том многие люди, при котлах, и травяных огненных взварах, и при серном смесительстве их держала и ведовству своему учила, и нечисть всякую — жаб, и пауков, и ужей, и мышей летучих — ловить и собирать их посылала. А зачала она их не от человеков, а от Князя Тьмы. И потому государь великий повелел, а бояре приговорили, а Освящённый Собор благословил благословением своим, что должно ту ляховицу, вдову посадскую Марию-Магдалину, смертии бескровной предать, как повелось то по обычаю христианскому. А детей её, малолетства их ради, казнить малою казнью, без мучительства, одним лишь усекновением головы».
А когда закончил дьяк чтение своё, раздался над площадью тяжкий вздох, будто выдохнутый единым дыханием всей толпы. И настала на площади мёртвая тишина.
Лицо Адашева побелело, тело напряглось, пальцы судорожно впились в подоконник… Вместо дьяка на помост поднялся палач в красной рубахе с закатанными вверх рукавами. Коротким резким тычком он вытолкнул вперёд себя одного из мальчиков, с силой пригнул ему колени и положил голову его на плаху. Потом, оглянувши зачем-то площадь, палач отступил на шаг, взмахнул топором и… И опять опустил его, остановленный страшным, нечеловеческим криком, заставившим содрогнуться всех, кто только был на площади. Кричала, билась, выла звериным воём Мария-Магдалина. А в ответ этому крику вдруг с треском вылетела рама из окна в доме напротив, и зазвенели, посыпались вниз стёкла, и оттуда раздался столь же страшный, столь же отчаянный, но только мужской крик. И немало людей из бывших на площади видели, как метнулась в том окне голова окольничего Адашева, и рванулся он вперёд, будто порываясь выкинуться вниз. Но в тот же миг выросли рядом с ним две фигуры в чёрном и, скрутив, оттащили его назад…
А больше уже он, Адашев, не помнил ничего. Видно, не выдержали, лопнули до предела натянутые струны его сердца, и душа его изнемогла в борении с судьбой, и милосердное беспамятство окутало спасительным мраком его сознание, избавив бывшего правителя российского от зрелища того кровавого, что уготовили ему гонители его.
Много такого творится на земле, что не может вместить в себя разум человеческий! Да и не должен он это всё вмещать, ибо не для того сотворил человека Господь. И как бы ни был твёрд душою своею суровый и мужественный окольничий царский, а и он был всего лишь человек, и мера человеческая была и его мера. А превзойдя ту меру сил своих, рухнул и он оземь, словно дуб могучий в грозу, поверженный молнией с небес.
Как упал Адашев тогда на пол, задыхаясь под тяжестью двух навалившихся на него тел, как впал он тогда в беспамятство, в горячку огненную, так и не приходил в себя до самого подземелья в старом дерптском замке, куда велел его бросить воевода Хилков. Тайно велел бросить, скрытно, дабы не было какого смятения в умах местных жителей, а то и, не дай Бог, также и среди московских воинских людей, ибо и у тех, и у других был опальный правитель державы Российской в великой чести.
Да и там, в подземелье том сыром, лишённом воздуха и света, Бог весть, сколько времени прошло прежде, чем начал он, Адашев, что-то сознавать. А когда пришёл он наконец в себя и понял, — по соломенной подстилке под собой, по цепям, сковавшим ему ноги, по кружке с водой, что нащупала в темноте его рука, — где он, и вспомнил, что случилось с ним, первым движением души его израненной была молитва.
И молитва та была прежде всего о том, что определилась наконец судьба его и что вскоре вновь увидит он в иных, горних мирах горькую любовь свою, не повинную ни в чём ни пред Небом, ни перед людьми, а с нею и деток её малых, светлым херувимам подобных, спасённых Господом от греха и проклятия жизни сей зыбкой чрез мученический свой венец. А другая его молитва была, чтобы укрепил Господь Вседержитель дух его в испытаниях его последних, как бы ни были тяжелы они, и не дал бы ему, малодушному, распорядиться собой прежде, чем наступит его срок.
Нет, не настал ещё час избавления его! И не на смерть, а лишь на муку мученическую бросили они его сюда, в эту темницу, куда не проникали ни луч света, ни даже самый слабый звук извне. Коли хотели бы не казни, а лишь смерти его скорой, то, ничтоже сумняшеся, уморили бы его, раба Божьего, голодом да жаждою здесь же в тюрьме, по старому московскому обычаю. Много ли ему надо было после всего, что произошло? Но трижды в день открывалась со скрипом дверь в узилище его, и молчаливый тюремный служитель, светя себе свечой, ставил перед ним на пол миску с каким-то хлёбовом, прикрытую сверху ломтём ржаного хлеба, и ждал, пока он эту миску опорожнит. И тот же служитель трижды в день наливал ему в кружку воды, а иногда даже, сверх того, подбрасывал ещё и охапку свежей соломы, ибо в этой осклизлой подземной сырости солома долго не выдерживала и через день-другой превращалась в труху.
А раз так, то, значит, ждёт его впереди казнь: казнь лютая, позорная, при всём честном народе и скорее всего — в Москве!.. Когда придёт она, эта смерть его на Лобном месте? Кто знает, что задумал царь. Может, и завтра повезут его отсюда. А может, даст ему государь ещё пожить, ещё помучает его, чтобы до конца прочувствовал он, бывший любимец царский, всю убогость и ничтожество своё.
Но не дождётся этого царь! И не дождутся этого завистники и клеветники, оговорами своими сгубившие его, правителя державы Российской… Не они, злодеи его, и не царь, а сам он был и есть хозяин судьбы своей. И не они, а сам он решит, когда предстанет он пред Господом, вопия о бедах, и обидах, и смертных грехах своих. А порукой тому, что будет именно так, а не иначе, — перстень серебряный с камнем на безымянном пальце его, что подарил ему тогда, много лет назад, старик прокажённый, отходя в жизнь вечную. Стоит только перевернуть тот камень другой стороной и высыпать то, что содержит он, на язык — и ты свободен, и никаким больше силам не подвластен ты на земле! И в том верный знак свыше, в том знамение истинное ему, что не сорвал никто с руки его этот перстень заветный, когда был он в тяжком беспамятстве, — ни в Феллине, ни по пути из Феллина в Дерпт.