Пожилой стенограф Комаров, плюгавый, в потертом костюмчике, вызванный в гостиницу работать, с недоуменным ужасом взирал на живописное фараоново племя из тихого уголка.
Куприн, похмельный, распухший, с растрепанными волосами, стоя посреди комнаты, громко объявил:
— Сейчас пусть споют мне, и не что-нибудь, а настоящую старую таборную песню. А потом уж мы с Павлом Ивановичем засядем писать…
Запевала дочь старого цыгана — некрасивая, длинноносая, с лицом, порченным оспой, и с прекрасными темными глазами.
Ее отец, не выпуская изо рта трубки, пристально вонзался в нее черными глазами, сверкающими среди желтых белков, и в любимых местах умоляюще шептал:
— Романес, Маша, романес…
— По-цыгански просит петь… — блаженно щурясь, объяснял Куприн съежившемуся Комарову.
Когда вступал хор, старый цыган подхватывал припев своим ужасным, охрипшим, но необыкновенно верным голосом, и вся комната утопала в странном, диком и восхитительном сплетении множества женских и мужских голосов. Слов никаких не было в припеве, были звуки, похожие на звон колокольчика, на стоны, на радостные выкрики. И вот вылетала плясунья Наташа, и хор, разгоряченный песней и пляской, приходил в полное неистовство.
Захваченный этой дикой и прекрасной музыкой, Куприн недвижно стоял, подняв руки, словно собираясь творить молитву. Все — жена, семья, литература, собственное творчество — казалось ему в эти минуты дурным, плоским, незначительным. Душа просила воли, простора, забвения себя…
— Маныч! — громко шептал Куприн, глядя сквозь слезы на лице на веселящийся табор. — Маныч! Шампанского чавалам и цыганкам! А мне водки, Маныч! Как они поют, боже мой, как поют!..
Виолончелью гудело густое контральто старой цыганки, яростно и пылко вела древнюю мелодию преображенная песней Маша, сине-красной змейкой извивалась прекрасная плясунья…
— Что здесь происходит, Александр Иванович?
Маленький лысоватый человек в пенсне незаметно появился в номере.
Куприн гневно обернулся на голос, но, узнав Вересаева, расцвел:
— Викентий Викентьевич!. Дорогой! Послушайте цыган с нами… Маныч, водки господину Вересаеву!
— Нет уж, увольте. — Вересаев наклонил скучное лицо. — Я попросил бы вас на минутку выйти со мной в коридор. У меня поручение от Марии Карловны…
В душном от ковровых дорожек коридоре Вересаев бесстрастным голосом принялся отчитывать Куприна:
— Что вы с собой делаете? — Не жалеете семью, так хоть себя пощадите. На вас сейчас смотрит вся читающая Россия, а вы… Вы черт знает чем занимаетесь!
Куприн пьяно, с тоскливой злобой поглядел на него.
— Ах эта писательская судьба — чертовски сложная жизнь, когда за удачу приходится платить нервами, здоровьем, собою едва ли не больше, чем за неудачу, поражение, — сначала тихо, а затем все громче и громче заговорил он. — Как же, есть род окололитературной братии, которой извне, из их завистливой галерки все видится по-иному: Куприн получает бешеные гонорары, Куприн — пьяница, дебошир, гуляка, Куприн — грубиян, необразованный человек, бывший офицер… Куприн облил горячим кофе Найденова и разорвал на нем жилет… Куприн приткнул вилкой баранью котлету к брюху поэта Рославлева, при этом стал ее резать и есть, после чего оба плакали… Куприн кинул в ресторане «Норд» пехотного генерала в бассейн со стерлядью… А-а-а! — Он оглянулся маленькими, налитыми кровью глазами, и Маныч тотчас же неслышной походкой вышел из номера и остановился поодаль.
— Вспомните наконец, что вы отец и муж, — заговорил Вересаев.
— Муж?
И все обидное, что перенес за эти годы Куприн от властной Марии Карловны, вдруг с мерзкой отчетливостью представилось ему. Он вспомнил, как она не пускала его в свою петербургскую квартиру без новой главы «Поединка», как на даче под Лугой ударила его, беспомощно-пьяного, графином, как расчетливо играла на его чувстве к маленькой дочери Люлюше, как, желая рассорить с Батюшковым, намекала, будто Федор Дмитриевич в отсутствие Куприна пытался ухаживать за ней…
Он повернулся и на тяжелых ногах пошел в номер, рыча:
— Вон! Все отсюда вон! Прочь! Уходите!
Первым из номера брызнул стенограф Комаров.
Вернувшись домой, Куприн объявил, что в Петербурге работать невозможно, что он отправляется в имение Батюшкова Даниловское и хочет взять с собой из Москвы мать Любовь Алексеевну. С ним собралась ехать и Мария Карловна с дочкой Лидой, присматривать за которой было предложено Лизе Гейнрих.
В свое имение Даниловское Новгородской губернии, отстоящее от ближайшей железнодорожной станции в девяноста верстах, сам Федор Дмитриевич наезжал изредка. Он останавливался в единственной пригодной для жилья комнате — большой и светлой библиотеке, надевал русскую рубаху, высокие сапоги и бродил с ружьем по окрестным болотам и лесам, подступавшим к усадьбе.
Много лет имение было в аренде у богатого священника, который, когда арендный срок закончился, поступил с имением, как француз с захваченной Москвой в 1812 году. Из дома была вывезена обстановка карельской березы и красного дерева, бронзовая люстра, подсвечники, все сервизы, туалет, зеркало. Он выкопал и перевез к себе всю белую акацию, декоративные кусты, оголив ветхий забор, который отделял парк от кладбища и старинной церкви.
Но непрактичный, весь ушедший в литературные дела Батюшков, казалось, ничего не замечал. Хозяйства в имении никакого не велось, почти вся земля сдавалась в аренду крестьянам, а яблок, груш и слив хватало и на управляющего, доброго, флегматичного Арапова, и на деревенских ребят.
В усадьбе было мрачно и неуютно. Громадные, очень старые липы в парке не пропускали солнечного света. Вода в пруду в центре парка казалась совершенно черной.
В доме пахло сыростью и мышами. Комнат было много, но почти все проходные, и разместиться большой семье было трудно. Заколотив часть дверей, Куприным удалось выделить помещения для детской, спальни и для Любови Алексеевны.
Мать Куприна, маленькая скуластая старушка с проницательными узенькими глазками, отличалась деспотическим и властным характером.
— Отчего она до сих пор живет во Вдовьем доме? Это же фактически богадельня! — удивлялась Мария Карловна. — При стольких-то детях!
— Именно там, где она ни от кого не зависит, ей лучше всего, — объяснял Куприн. — Мамаша очень любит дочерей. Но она самая невыносимая теща для своих зятьев. Поэтому, погостив у своей любимой Зины, она через короткое время начинает вмешиваться не только в воспитание детей, но и в отношения между Зиной и мужем. Причем старается доказать, что муж негодяй, не стоит Зины и, наверно, ей изменяет. А когда начинаются ссоры, слезы и всякая неурядица, она говорит: «Как хорошо, что мне есть куда от вас уехать». И отправляется к себе во Вдовий дом. Потом ей снова становится скучно, тогда она отправляется ко второй дочери, Соне. И там повторяется та же история. Думаю, что жить мать могла бы только со мной, да и то, если бы я навсегда остался холостым… — Он помолчал и добавил: — Я нередко вспоминаю свое бедное детство и те унижения, которым меня подвергала мать, когда мы ходили по богатым родственникам. Возможно, я напишу об этом…