С имением дело наконец выяснилось. Генеральша ответила, что, потеряв на войне сына, она уже не в силах вести хозяйство и готова продать; что ей только и остаётся тихая келья и нужно теперь же получить десять тысяч, чтобы не упустить домик в монастыре, а то могут и перебить. Поэтому пусть ей сейчас же телеграфируют, а то набивается Провотархов.
Карасёв пробежал эти пустяки, ища главного — сколько просит, нашёл, что согласна за сорок тысяч, назвал генеральшу дурой и решил сегодня же ехать и кончить. Одного лесу было тысяч на пятьдесят. А главное — рядом с его заводом.
С войной ему повезло. Захиревший заводик теперь был завален заказами на подковы, гвозди, грызла и стремена. Со свояком, москательщиком, скупил он на последние десять тысяч, заложив женин дом, подвернувшуюся партию индиго, а через год продал за полтораста. С Бритым, который раньше торговал книгами, вовремя ухватил сапожные гвозди, а там подошли подошва и олово, кнопка и нафталин и, наконец, чудесный дом-особняк, недавно отстроенный немцем Граббе, бросившим все дела на биржевого зайца.
Позвонив какому-то Николаю хватать у Павлушкина всю муру и телеграфировать "саратовскому болвану" зубами держаться и не выпускать ни за какие деньги; отдав ещё невнятные приказания, в которых только и было понятно, что — "напильниками меня зарезали" да — "этой сталью я ему морду утру", — Карасёв приказал готовить автомобиль в дорогу.
После недели дождей с утра засияло солнце: в такую погоду было приятно покатить за город по хорошему делу. Глядя на яркий газон палисадника, с красными астрами в чёрных клумбах, Карасёв вспомнил, что надо послать денег жене в Алупку и написать, чтобы не торопилась и жарилась с ребятами на солнце. "Да и ей надо завезти, — подумал он про Зойку, которую отыскал в Екатеринославе, в летнем саду, и вывез в Москву, обещая устроить в оперетке, — ждёт, шельма…" Увидал в зеркале своё круглое, красное, как титовское яблоко, лицо с раздувшимися щеками и пошёл в ванную принять душ. Так присоветовал ему англичанин Куст, славный парень, с которым сделали они дельце на соде: в тридцать два года нельзя позволять "такой пуз". Раза три звонил телефон, пока он возился в ванной, и он всякий раз вызывал к себе горничную Машу, фыркавшую за дверью:
— Кто ещё там?..
— Да всё ваша.
На новый звонок он подбежал к телефону, в простыне, сказал, что выкупался сейчас, как скворец, посоветовал и ей пополоскаться и заявил, что сегодня у него дельце "а-ля карман" и ехать на Дмитровку ему никак не придётся. Она настаивала, чтобы непременно заехал к ней.
— Нет, дудки-с!
Она, конечно, требовала денег. За три месяца эта первая содержанка стоила ему тысяч двенадцать, но он утешал себя, что у всех, с кем делал дела, были и более дорогие. А теперь кто же считает на тысячи! Да и должно же чего-нибудь стоить иметь такую: двадцатилетка, красавица, и такой голос, что компания в Яре, где ужинал вчера миллионер Сандуков, директор четырёх банков, выслала своего лазутчика, маклера Залетайкина, и просила объединиться, чтобы выразить восхищение. И не двенадцати тысяч стоило, когда он, на глазах Сандукова и важного путейского чина, усадил Зойку в автомобиль, плотно сел рядом, а те гнались за ними до самой квартиры Зойкиной, куда и были приглашены для встречи зари с балкона на восьмом этаже. Это было приятно, но и немного тревожно, как бы не перехватили Зойку. Но было и важно, что теперь будет обеспечен кредит.
Он принялся за кофе — прежде он пил чай с калачами — и намазывал маслом поджаренные хлебцы. Этому научил его Бритый, с которым покупал гвозди. И пока пил кофе, по телефону свалилось семнадцать тысяч. Приказав выписать в синий пакет три тысячи, он выругал стервецом кого-то и пообещал, задрожав щеками, что вся станция полетит к чёрту:
— Я вчера с таким персончиком ужинал, что у них все ноги поотымаются, у чертей!
Пробил час. Шофёр подал тройной хрипящий гудок, похожий на свиной кашель. Маша приготовила чемодан и плед и спросила, когда ожидать домой.
— К ночи буду.
Он сунул в бумажник пачку петровок[1] — на десять тысяч, задаток для генеральши: чего баба понимает в чеках! — прибавил тысячу сотенными — для шельмы, надел походную, как он называл, куртку боевого цвета, покроя «френч», с клапанами и кармашками, высокие сапоги и крутого сукна спортсменскую кепку, с большими консервами[2], и стал похож на автомобилиста с плаката.
Во дворе, на боковом подъезде, он не без удовольствия оглянул промытый дождями широкий асфальт, залитый солнцем и совершенно серый теперь, с парой сыроватых полос в ёлочку, от автомобиля, гараж из бурого камня, похожий на пещеру, и, наконец, машину. Машина была — шестидесятисильный «фиат», гоночная, приземистая и длинная, похожая на торпеду, с приятным овальцем, как у ковша, — где садятся, — и мягкой окраски лакированного ореха. Это была вторая машина, сменившая малосильную каретку. Теперь и эта «калоша» не нравилась и доживала последние дни, — вот только придёт из Англии. Худощекий шофёр, похожий на мальчика-англичанина, в кожаной куртке, строго сидел с кулаками на рулевом колесе, готовый хоть на край света.
— На завод, к пяти… — бросил ему Карасёв, грузно входя в машину и защёлкиваясь с треском.
Он надел виксатиновое гороховое пальто, натянул кепку и погрузился по самые плечи в ковш.
Кашлянув раза два, вынырнула машина из ворот на почтительно козырявшего городового, вильнула и завертелась по переулкам. С Мясницкой повернули на бульвары и остановились у десятиэтажного дома: надо было завезти Зойке деньги.
Карасёв поднялся в восьмой этаж и застал Зойку за кофе. Она порхнула к нему и кинула ему на плечи тонкие руки, выюркнувшие из кружев.
— А Сандуков уже был у меня с визитом! Слышишь, его сигара…
Она плутовато заглянула в нахмурившееся лицо Карасёва и закрыла ему рот его же щеками.
— Но какого чёрта этот самовар шляется! — сердито сказал он, высвобождая губы.
Она наивно вскинула брови:
— Самовар… вот прелесть! За город ты?! Я еду с тобой! — захлопала она в ладоши, давая ему розовые пальцы-коротышки, которые он называл — "ляпульки".
— Я на завод, по делу… — сказал Карасёв, хмурясь. — Больше ста вёрст.
— И сегодня вернёмся?! Нет, я еду!
Это значит — лететь, как птица, как на гонке.
— Только с тобой и ни с кем больше! Это ему понравилось.
— Сегодня мы поедем с кузнечиком! — сказала она загадочно, ускользнула от его рук и крикнула: — Одеваться.
А он занялся хозяйством: достал из буфета коньяк и флакон ликёра, положил в чемодан и позвонил Елисееву[3], чтобы немедленно приготовили "компактный дорожный завтрак". Потом терпеливо шагал и думал: как, однако, быстро натаскала она всякого мусора! Теперь жалуется, что тесно. Шелесты и каблучки за дверью, стук флаконов и скачущие словечки — "да скорей же, скорей… где же перчатки… застегни на верхние пуговки… почему складки?" — всё это приятно щекотало. Он прислушивался и мурлыкал. Потрогал фигурку голого мальчика, купленного за двести рублей, — "это будет наш мальчик", — сказала Зойка, — и нетерпеливо постучал пальцем в последнюю клавишу новенького пианино, вспомнив при этом, что за пианино заплачено тысяча двести, за этот ковёр пятьсот, за тигровую шкуру — не настоящую, но кто разберёт! — триста.
— Сейчас! — крикнула Зойка, и лицо Карасёва засияло: распахнулась портьера, и выпорхнула женщина-кузнечик.
Она была вся зелёная, до рези в глазах, новая и… босая. Так ему показалось. На ней были высокие, до колен, башмачки розовой лайки. Это был не прежний "святой чертёнок": это был кузнечик с головкой женщины, дразнивший его яркой окраской рта и тонко тронутыми наводкой прелестными синими глазами.
1
Петровка — пятисотрублёвая ассигнация, на которой был изображён император Пётр Первый.
2
…кепку с большими консервами… Консервы — здесь: очки с дымчатыми или синими стёклами для защиты глаз от слишком яркого света, пыли и проч. (от франц. conserves — защитные очки).
3
Речь идёт об известном до революции магазине гастрономических товаров "Елисеевы братья", Тверская ул., дом 40 (ныне Гастроном N 1).