— А зачем вас допрашивать, когда я только этим и занимаюсь с утра до вечера? Там даже довольны — я сразу диктую начисто и с пояснениями. — Он спохватился, что лишку выболтал. — И много хорошего про вас говорю. Ведь я над вами работаю. Жалко, такой талант — и вражескую руку держит, во зло используется. Если уж вознамерились быть летописцем, то будьте великим! Дабы на вас ссылались, дабы власти цитировали, дабы ваши произведения медом знаний о нашем времени питали многие поколения студентов.
— Я факты не замалчиваю. Пишу все как есть.
— И правильно, факты на то и факты, только порой неплохо острые углы оплести комментарием, увязать цветной ленточкой одобрения, а кое с чего и цену сбить… Можно чуть-чуть учесть и наши пожелания. Подчеркнуть кое-какие заслуги. Возвести кое-кому памятники, многие ждут не дождутся благожелательной оценки. Это трудно, большие знания надобны. И мужество. Ведь писать предстоит противное тому, что якобы знают тысячи малых сих, да в их перспективе все выглядит иначе, чем от нас, сверху… Мы одни знаем самую доподлинную правду. А какова она, у меня надлежит спрашивать!
Вот так-то, дорогой летописец, — продолжал он презрительно, — всякий, кто снизу влезает на вершину, управляя, уже тем самым присоединяется к нам, к нам, к нам, — тыкал он себя в грудь. — А значит, и уподобляется нам. Доброту властелина народ всегда за слабость почитает. Люд тоскует по силе. Стоит слегка ослабить железную хватку, уже облегченно благодарит. Однако сначала следует его хорошенько придушить, чтоб едва дыхание переводил… Тогда и превозносить начнет.
Директор разглагольствовал с жаром, во что бы то ни стало хотел перетащить меня на свою сторону, а я сопротивлялся, упирался, как черепаха, втягивал голову в панцирь. Он не понимал, каким магическим даром я владею — могу творить целые миры, давать им жизнь выразительным словом… Не понимал: мне не помеха кирпичные стены, местами побеленные известкой, на которой выцарапаны имена тех, кто сидел в камере до нас, в любой момент я могу перенестись в бескрайние луга, в картофельные поля, подернутые дымом костров, в березовую рощу, окутанную золотым облаком сорванных свежим ветром листьев. Я бежал на берег Кошмарки, где в камышах селезни похвалялись друг перед другом зеленым отливом на шее, белым жабо и синими зеркальцами на крыльях. Изящные бурые уточки, которым очень нравились эти украшения, собирали клювами вкусную ряску и покорно плыли за вожаком по облакам, отраженным в разлившейся, мутной после осенних дождей воде.
А небо все время было битком набито: повыше тяжелые набрякшие тучи, ниже растрепанные стаи улетающих скворцов; трудно расставаться с родиной, поэтому птицы взвивались и снова возвращались — падали на деревья, усаживались на ветвях, словно крылатая листва, или роились в скованных инеем травах, но, даже взъерошенные клювом, травы не давали вожделенного корма. Чтобы жить, надобно собираться в далекий путь на юг.
Я не мигая, до слез всматривался в стаи птиц, пока они не исчезали на горизонте. А в лицо мне уже начинал мести первый снежок. Снежинки влагой оседали на ресницах, таяли в волосах, растрепанных порывистым ветром.
— Чего вы все всхлипываете? — тормошил меня за плечо Директор, возвращал на нары в камере. — Верно, болташка привиделась?
— Нет! Просто уже пошел первый снег… Идет мачеха зима и будет, верно, сурова.
— Почем вы знаете? — заглядывал пронзительно мне в глаза.
— Вам этого не понять. Для меня нет тюрьмы. Когда захочу, ухожу отсюда, блуждаю по грязным, разбитым дорогам Блаблации, слушаю шум сосен, говор набухших потоков, смотрю, как тяжело машут намокшими крыльями вороны и тянутся против ветра в город на ночлег.
— А вокруг меня всегда вырастают стены. — Он шлепнул ладонью по стене. — Я живу не выдумками.
— Да, это уж точно. Вы из тех, кто рад превратить страну в одну большую тюрьму и ключи от камер передать в руки послушных вам стражников.
— Ну, прямо так уж сразу и тюрьма… Но порядок я люблю. Туда следует отправить весь беспокойный элемент, тех, кому подавай все сию минуту, и баста… И никакого послушания, никакого вклада в общее дело, никаких заслуг…
Я согласно кивнул:
— Скажем, мы с вами. Правильно нас посадили.
— Если речь о летописце, решение исключительно верное. Будь я по-прежнему на своем посту, так и сделал бы.
— А вас, значит, упекли ни за что ни про что! Проще говоря, беззаконно, подлое насилие, ежели не ошибочка вышла, — предположил я, чтобы его задеть. — Свои посадили. Свои оставили без помощи, открестились от вас. Подло, не правда ли?
— Разумеется. Не выношу случайностей. Думаешь, дескать, это судьба… Или даже бог, мол, дал мне время на расчеты с совестью, пожалел бы о содеянном. Соизволил про меня вспомнить и желает, чтоб я изменился… Наивен же ты, братец! Если бы, нанизывая факты, еще и упорядочить их умел, давно бы заметил, что здесь, на земле, преобладает зло и его расторопные ловкие слуги. Господь бог из этого дела давно уже ретировался. Всего несколько дней назад ты сам мне цитировал заявление, высказанное устами его сына: „Царствие мое не от мира сего“. Здесь мы правим. Вбей это в свою забубенную головушку. В последний раз предлагаю: иди с нами! Слушай нас! Служи нам, и послужишь самому себе! Быстрехонько окажешься над другими… Но для этого хвали нас. Доверься нашим рукам: в одной руке меч, зато другая полна даров. Кто не с нами, тот враг, а к врагу нет пощады.
— Нет! Нет и нет! Даже пребывание в одной камере нас не сблизило. Не стану славить неправду, хотя бы выглядела благообразно, не промолчу и про цену, которую уже пришлось заплатить. Никогда насилие свободой не назову, ибо это свобода тюремного стража.
— Ты сам себя приговорил! — Он стиснул кулак и большим пальцем резко ткнул вниз.
Таким жестом Цезарь посылал на смерть гладиатора, поверженного на взрыхленный песок арены, а зрители взрывались восторженным ревом. Мир часто бывает глух к мольбам о милости, о благородстве и самоотверженности, к просьбам пожертвовать хотя бы кончиком мизинца — мир усматривает в этом лишь слабость. Добро тоже должна защищать сила, а подлинный, длительный лад возможен, если вооруженные навяжут его безоружным. Однако во благо безоружным, пусть даже они этого пока не сознают, а видят только стеснение их необузданной свободы, ярмо, их дерзкую выю клонящее долу.
Вслух я ничего не сказал — мы услышали шаги нескольких человек в коридоре и скрип деревянной тележки с котлом. Звякали ключи, гудели голоса стражников. Мы стали по обе стороны двери в ожидании, каждый со своей миской.
— Гороховая похлебка! — вынюхал сквозь дверь Директор.
— На копченой грудинке! — довершил я расследование. На сей раз мог с ним согласиться.
Дверь в камеру нехотя открылась. В миски плеснули дымящийся суп. Толстый профос сунул каждому по краюхе хлеба. Снова загремел ключ в замке, и мы остались вдвоем. На сводчатом потолке от нашего дыхания колебались легкие траурные нити паутины. В сотый раз я рассматривал монограммы прежних узников, начертанные копотью свечи на пыльной побелке. Нацарапанные даты, только для них имевшие значение. Сгущается темнота, скрадывает близкие стены, благоприятствует мечтам.
Я понюхал хлеб — привычно запахло домом. Я перекрестился и начал исправно работать деревянной ложкой. Еда была одним из немногих оставшихся удовольствий, еда и сон, сон помогал улизнуть хоть на время из камеры.
Скрипучая тележка катилась дальше по коридору, звякала крышка котла. Звон ключей напоминал бубенцы на упряжи, мне чудился скрип полозьев по укатанной дороге, мягкие сугробы с нависшими гребнями, голубое морозное небо — даже днем на небе теплилась луна. Внезапно пришло в голову: через несколько дней рождество. И я заскучал по дому, по Касиным крикам и лаю Мумика, даже по воркотне жены. Жена непременно распорядилась бы почистить ковры на пушистом снегу. И мы вваливались бы домой в облаке пара, основательно нащипанные морозом, а она велела бы у порога снять обувь, чтобы не запачкать только что натертый паркет — весь дом уже пахнет близкими праздниками.