Эти дни положили начало несчастьям Ипполиты.
Следующие письма намекали на первые испытания.
«Когда подумаю, что я главная причина твоих страданий и твоих семейных невзгод, — меня терзает раскаяние, и я хотел бы показать тебе всю силу моей страсти, чтоб ты простила мне зло, причиненное тебе. Сознаешь ли ты мою страсть? Уверена ли ты, что моя любовь достойна твоих долгих мук? Убеждена ли ты в этом глубоко и твердо?»
От страницы к странице пылкость его возрастала. Потом с апреля следует длинный промежуток без писем. Именно в эти 4 месяца совершилась катастрофа. Слабый муж, не сумев победить открытое и упорное возмущение Ипполиты, так сказать, бежал, оставив после себя запутанные дела и почти полное разорение. Ипполита искала приюта у своей матери, потом у сестры на даче в Каронно. И тогда снова появилась та ужасная болезнь, которой она страдала в детстве — нервная болезнь, имеющая сходство с эпилепсией. Письма за август говорили об этом.
«Ты не можешь себе представить овладевшего мной ужаса. Пытка еще невыносимее от неумолимой яркости моих призрачных видений. Я „вижу“ тебя в припадке, „вижу“, как черты твои искажаются и синеют, „вижу“, как глаза твои безнадежно закатываются под веки, красные от слез… Я „вижу“ все чудовищные фазы болезни, точно я близко возле тебя, и, сколько бы я ни делал усилий, мне не удается отогнать ужасное видение. И потом я „слышу“, как ты зовешь меня! В ушах моих звучит твой голос, глухо и жалобно звучит, точно кто просит о помощи и не надеется на помощь».
И спустя три дня: «Тяжко писать тебе эти строки. Хотел бы оставаться недвижимым, в молчании, в углу, в тени и думать и вызывать твой образ и вызывать призрак болезни твоей, хотел бы „видеть“ тебя. Меня неудержимо тянет к этой самопроизвольной пытке… О, бедная, бедная, любовь моя. Я так печален, что хотел бы утратить ощущение бытия на долгое время, уснуть, а затем проснуться и не помнить больше ни о чем, не мучиться больше. Хотел бы по крайней мере, чтоб какая-нибудь телесная боль — рана, язва, ожог — вырвала меня из невыносимой пытки духа. Боже мой! Я „вижу“ — руки твои бледнеют и судорожно сжимаются, „вижу“ между пальцами вырванную прядь волос…»
И потом еще: «Ты пишешь мне: что, если бы болезнь застигла меня в твоих объятиях? Нет, нет, я не увижу тебя больше, я не хочу тебя видеть! Не безумие ли было писать такие слова? Подумала ли ты, что пишешь? Ты отнимаешь у меня жизнь, мне кажется, я перестаю дышать. Скорей напиши мне другое письмо! Скажи, что ты выздоровеешь, что ты не отчаиваешься, что ты хочешь видеть меня. Ты „должна“ выздороветь! Слышишь, Ипполита? Ты „должна“ выздороветь!»
И еще: «Сегодня ночью луна была в облаках. Мы шли по взморью — я и мой друг.
Я сказал: какая безотрадная ночь! Друг ответил: Да, нехорошая ночь. И остановился. Вдалеке завыла собака. Не сумею передать тебе, Ипполита, какое похоронное настроение навеяли на меня слова друга.
Нехорошая ночь! Что случилось там, далеко? Что делала ты? Какое несчастье готовилось в ту ночь?
Потом на рассвете послышался крик ночной птицы. В другой раз я не обратил бы на это внимания. Сегодня же каждый звук нестерпимо, раздирающе проникал мне в сердце».
«…Ты отчаиваешься неосновательно. Вчера большую часть дня провел за статьями о нервных болезнях, чтобы постичь твой недуг. Ты без сомнения выздоровеешь. И я даже думаю, что у тебя совершенно прекратятся припадки и что выздоровление твое пойдет не прерываясь до окончательного исцеления. Восстань!
Чувствовала ли ты сегодня ночью присутствие моей неотступной мысли?
Тоскливая была ночь, словно подернутая дымкой, полная молитвенных песнопений. По главной улице между густой изгородью и деревьями проходили пилигримы и хором пели долгие, монотонные молитвы…»
Во время выздоровления письма становились нежными, ласкающими.
«Посылаю тебе цветок, сорванный на песке. Это род дикой лилии дивной красоты и такого сильного запаха, что я часто нахожу в глубине ее чашечки насекомое, недвижимое от опьянения. Все побережье кругом усеяно этими страстными лилиями, расцветающими в одно мгновенье и живущими лишь несколько часов под палящим солнцем на жгучем песке. Взгляни — даже мертвый цветок этот очарователен. Он такой нежный, изящный, такой женственный…»
И еще: «Сегодня утром, когда проснулся, смотрел на свое тело, сожженное солнцем. Кожа на верхней части тела шелушится, особенно на плече, в том месте, куда ты клала свою голову. Тихонько отделил я пальцем тонкий отстающий слой кожицы и подумал, что, быть может, в этой хотя уже и мертвой ткани сохранилась еще печать щеки твоей, твоих губ. Как змея, я меняю свою оболочку. А сколько наслаждения впитала в себя эта оболочка!»
Потом: «Пишу тебе еще в постели. Лихорадка у меня прошла, оставив лишь острую невралгию под левым глазом. Все же чувствую себя очень слабым, потому что три дня ничего не ел. Столько, столько передумал, лежа в постели с головной болью! Сколько раз вдруг в полусознании чувствовал грызущее сомнение! И великих усилий стоило мне отогнать злые мысли. Еще вчера думал о тебе весь день. Старшая сестра моя Кристина стояла возле меня и с нежностью отирала мне лоб. Я закрыл глаза и представил себе: что, если бы рука эта была твоя, и сразу почувствовал неизъяснимое облегчение и мысленно повторил твое имя. Потом взглянул на сестру с улыбкой признательности. И это воображаемое превращение ее ласки в твою показалось мне таким чистым, целомудренным. Не сумею словами выразить тебе всю хрупкую нежность, утонченность и крайнюю идеальность этого чувства. Но ты поймешь. Ave!»
Потом еще: «Я все печален. У меня так обострились чувства, что я слышу, как падают на стол один за другим лепестки роз — последних, что принесла мне сестра. Падают сладостно-нежные, как „мысли твоей головки“. А через раскрытые окна доносятся женский смех и крики детей, купающихся в море».
Письма шли непрерывно вплоть до ноября, но мало-помалу становились горькими, тревожными, полными подозрительности, сомнений и упреков: «Как ты далеко от меня… Но не одно ощущение материальной отдаленности мучает меня. Мне кажется, что и душа твоя покидает меня… Твое обаяние делает и других счастливыми. Разве смотреть на тебя, слушать тебя не значит наслаждаться тобой. Напиши, скажи, что ты вся моя, во всех твоих действиях и мыслях, что ты жаждешь меня, что вдали от меня ни в чем не находишь красоты». И дальше: «Я думаю… думаю, и моя мысль ранит меня, и эти раны от мыслей причиняют мне невыносимую боль. Иногда у меня появляется безумное желание вырвать из своей страдающей головы то неосязаемое и непобедимое, что вонзилось туда, словно жало. Мне нестерпимо трудно дышать, и биение сердца угнетает меня как бесконечные, тяжелые удары молота. Любовь ли это? О, нет! Это какой-то чудовищный недуг, нашедший почву исключительно в моем сердце на радость мне и на горе. Я убежден, что ни одно человеческое существо не переживало ничего подобного». Дальше: «Никогда, нет, никогда не обрести мне внутреннего мира и сокровенной уверенности. Лишь при одном условии мог бы я быть покойным: поглотить все-все твое существо, слиться с тобой воедино, жить твоей жизнью, думать твоими мыслями. Хотел бы, по меньшей мере, чтобы чувства твои оставались замкнутыми для всего, что исходит не от меня… Я несчастный больной. Дни мои — это медленная агония. Редко я так хотел конца, как сейчас хочу его и призываю. Солнце уходит на запад, и ночь спускается в мою душу, наполняя ее тысячью ужасов. Тени встают изо всех углов комнаты и тянутся ко мне, словно живые облики, и движутся, и дышат с непобедимой враждебностью. На столике у меня много роз… Сорвал я их с последнего отцветающего куста… У них блеклый оттенок, и аромат их тоже блекнущий, но я так люблю их. Мне представляются они рожденными на кладбище, где схоронены были в давние дни двое влюбленных». И после: «Вчера утром, между одиннадцатью и часом, я мысленно созерцал себя мертвым. Близкий дух бедного моего дяди Деметрио уже несколько дней тревожит меня. Внечеловеческое овладело мной, и душа моя жаждала освобождения. Потом кризис миновал. Сейчас уже я смеюсь, но смерть прошла недалеко от меня».