Вечером в Страстную пятницу, когда мы расстались с ней по приезде в Рим и карета ее скрылась в тумане, разве не казалось мне, что я потерял ее навеки? Разве не почувствовал тогда в глубине своей души, что все кончено?»
В воображении его всплыл образ Ипполиты, опускающей черную вуаль над его поцелуем. И все это солнце, эта лазурь, эта радость, разлитая в природе, подсказывали ему теперь только одну мысль: «Жизнь без нее невозможна».
В эту минуту мать перегнулась за балюстраду и, глядя на паперть собора, сказала:
— Вот процессия выходит из церкви.
Погребальное шествие спускалось с паперти, полное торжественности. Четверо людей, в монашеском облачении несли на плечах гроб. Двумя длинными рядами тянулись за гробом люди, также в монашеских одеждах, с зажженными свечами в руках, и только глаза их светились в отверстия капюшонов. Время от времени с порывом ветра колебалось пламя тоненьких свечей, и гасли некоторые из них, проливая восковые слезы. При каждом монахе находился босоногий мальчик, обеими горстями собиравший падающие капли воска.
Когда весь кортеж вытянулся вдоль улицы, музыканты в красных одеждах и белых султанах заиграли погребальный марш. Носильщики пошли в такт музыке, медные инструменты засверкали на солнце.
Джорджио думал: «Сколько грусти и сколько шутовства в погребальном обряде!» Он представил себе самого себя, лежащего в заколоченном гробу, несомого этими персонажами маскарада, среди горящих свечей и потрясающих звуков труб. Картина вызвала в нем отвращение. Потом внимание его остановилось на босоногих мальчиках, старательно подбиравших восковые слезы, они шли не в ногу, согнувшись и упорно следя глазами за зыбким пламенем свечей.
— Бедный дон Дефенденте! — прошептала мать, смотря вслед погребальному шествию.
Но сейчас же, как бы говоря сама с собой, она устало добавила:
— А почему бедный! Он обрел мир, мы же продолжаем страдать!
Джорджио взглянул на нее. Глаза их встретились, и она улыбнулась ему какой-то слабой улыбкой, нимало не изменившей общего выражения лица. Какой-то мимолетный луч будто проскользнул по этому скорбному лицу, но для Джорджио этот луч явился великим откровением: при свете его он увидел и увидел ясно, какой неизгладимый след оставило горе на лице его матери. Вместе с этим страшным откровением могучий поток нежности хлынул в его душу. Его мать, его родная мать уже не умела улыбаться иначе! Значит, печать страдания неизгладима на этом дорогом лице, так часто и так нежно склонявшемся над ним в дни болезней и страданий! Жизнь его матери, его родной матери угасала с каждым днем, постепенно приближаясь к роковой развязке. Он же, в то время как она изливала перед ним свою душу, страдал не от сочувствия к ней, а от собственного эгоизма и расшатанных нервов, возмущавшихся вульгарностью проявлений ее горя!
— О, мама!.. — прошептал он, задыхаясь от слез, и схватив ее за руки, быстро повлек за собой в комнату.
— Что с тобой, Джорджио? Что с тобой, дитя мое? — спрашивала мать, испуганная страдальческим выражением его лица. — Что с тобой? Скажи мне!
О, теперь только он узнал этот голос, дорогой, единственный, незабвенный голос, проникающий в самую глубь души, в нем было и утешение, и прощение, и истинная, бесконечная доброта, в нем слышались все родные звуки, раздававшиеся над ним в дни самых тяжелых страданий; он снова, снова услышал их! Наконец-то перед ним предстало прежнее обожаемое им существо.
— О, мама, мама!..
И он, рыдая, сжимал ее в своих объятьях и, заливаясь слезами, целовал ее глаза, лоб, щеки в порыве исступленной нежности.
— Бедная моя мама!
Он усадил ее, стал перед ней на колени и смотрел на нее, смотрел долгим взглядом, как будто видел ее впервые после разлуки. А она, едва сдерживая рыдания, подступавшие к горлу, и конвульсивно сжимая губы, спросила:
— Это я так расстроила тебя?
Отирая слезы, струившиеся по лицу сына, она ласково гладила его по волосам. Голос ее звучал прерывисто.
— Нет, Джорджио, нет! Не надо так огорчаться, не надо так близко принимать к сердцу… Слава Богу, ты не живешь в этом доме. Я не хочу, чтобы ты страдал. Всю мою жизнь, с самого твоего рождения, я оберегала тебя от каких-либо страданий, от какой-либо жертвы! О! Зачем же теперь у меня не хватило на это силы?.. Я должна была молчать, ни слова не говорить тебе! Прости, Джорджио, я не думала, что ты это так горячо примешь. Не плачь, умоляю тебя. Джорджио, умоляю тебя, не плачь! Я не могу видеть твои слезы! Она сама готова была разрыдаться, не выдержав этой муки.
— Смотри, — сказал он, — я уже не плачу.
Он склонился головой на колено матери и под ее нежными ласками вскоре затих. Только по временам еще рыдания вырывались из его груди. Теперь в мозгу его, в форме смутных ощущений, всплывали впечатления далекого детства. Ему слышалось щебетанье ласточек, скрип колеса точильщика, какие-то крики на улице: все знакомые звуки, ежедневно раздававшиеся после полудня, но почему-то раздиравшие его душу. После недавнего припадка она находилась в состоянии крайней неустойчивости. Вот всплыл перед ним образ Ипполиты, и это явилось для него новым потрясением: полный смятения, не поднимая головы с колен матери, юноша глубоко вздохнул.
Нагнувшись над ним, мать прошептала:
— Какой тяжелый вздох!
Он улыбнулся, не открывая глаз, теперь полное изнеможение охватывало его члены, он испытывал усталость безнадежного отчаяния, потребность подчиняться, признав себя побежденным в ожесточенной борьбе. Мало-помалу жажда жизни исчезала в нем, подобно тому как исчезает теплота в теле умирающего.
От недавних переживаний не оставалось и следа. Мать снова сделалась чужой ему. Что мог он сделать для нее? Чем помочь? Как возвратить душевное спокойствие, здоровье, жизнерадостность? Разве это возможно? Разве жизнь этой женщины не отравлена навеки? Любовь матери не могла уже быть для него тем прибежищем, каким была в далекие дни его детства. Мать уже не в силах была ни понять, ни утешить его, ни помочь ему. Их души, их жизни были теперь слишком чужды друг другу. Теперь она могла лишь доставлять ему зрелище своих собственных страданий.
Он встал, поцеловал ее и, вырвавшись из ее объятий, направился к себе в комнату. Там он вышел на балкон, оперся на перила и стал смотреть вдаль. Перед глазами его возвышалась Маиелла, вся розовая от заката, величественная и нежная, на фоне зеленоватого неба. Оглушительные крики кружащейся стаи ласточек раздражали его, и он бросился на постель.
Лежа на спине, он размышлял: «Прекрасно, положим, я живу, существую. Но какой смысл в этом существовании? Каким силам подчинено оно? Какие законы управляют им? Мое собственное „я“ непонятно мне, неподвластно мне. Самочувствие мое подобно самочувствию человека, присужденного стоять на неустойчивой, колеблющейся поверхности и непрерывно чувствовать, что он не в силах сохранить равновесие, куда бы ни ступил своей ногой. Я не знаю душевного покоя, но и тревога моя неопределенна. Не есть ли это тревога труса, ускользающего от погони? Не есть ли мое мучение — мучение хищника, уверенного, что ему никогда не настигнуть намеченной жертвы? Возможно, что и то и другое вместе».
Ласточки щебетали, стаями пролетая взад и вперед, мелькая будто черные стрелки по бледной полосе тени, падающей от балкона.
«Чего во мне недостает? Какой пробел существует в моем сознании? Что за причина моего бессилия? Я чувствую страстную жажду жить, стремиться к достижению гармонического развития всех своих способностей, стремиться к красоте, к самосовершенствованию. А между тем с каждым днем я незаметно убиваю себя, с каждым днем жизнь моя уходит понемногу через какие-то бесчисленные невидимые трещины, я кажусь себе чем-то вроде нарыва, прорвавшегося лишь наполовину и, сообразно движению, оставшейся в нем жидкости, принимающего то ту, то иную форму. Все мои силы уходят на то, чтобы с громадным трудом влачить песчинку, приобретающую в моем воображении значение непосильной тяжести. Мысли мои путаются и истощают в непрерывных противоречиях. Чего же мне недостает? Кто управляет бессознательной деятельностью моего существа, необходимой для каждого человека? Или, быть может, эта сторона моего „я“ уже умерла, и лишь одна смерть поможет нам снова слиться воедино? Да, это так. Смерть манит меня — это несомненно».