— Всякое милосердное деяние — свято, — наставительно заметила маркиза. — Кусая без конца плоды, я собрала около двухсот луидоров.
— А вы? — насилу улыбаясь, обратился Андреа к Мути. — А вы своей телесной чашей?
— Я-то — двести семьдесят.
Так шутили все, не исключая маркиза. Этот Аталета был уже пожилой человек, пораженный неизлечимой глухотой, тщательно напомаженный, выкрашенный в светло-русый цвет, поддельный с головы до ног. Он казался одним из тех искусственных изделий, которые видишь в кабинетах восковых фигур. Время от времени, и почти всегда некстати, он издавал какой-то сухой смешок, похожий на скрип спрятанной в его теле ржавой машинки.
— Но одно время цена глотка поднялась до десяти луидоров. Понимаете? — прибавила Елена. — А под конец этот сумасшедший Галеаццо Сечинаро предложил мне целых пятьсот лир, если я вытру руки о его русую бороду…
Конец обеда, как всегда в доме Д’Аталета, был великолепен, потому что истинная роскошь обеда заключается в десерте. Все эти изысканные и редкие вещи, искусно разложенные по хрустальным с серебряной отделкой вазам, услаждали не только нёбо, но и зрение. Между обвитыми листвой канделябрами XVIII века, с изображением фавнов и нимф, выгибались гирлянды из камелий и фиалок А на настенных гобеленах фавны и нимфы и другие грациозные фигурки из этой аркадской мифологии, все эти Сильвандры и Филлы, и Розалинды, своей нежностью оживляли один из тех ясных киферийских ландшафтов, которые были созданы воображением Антона Ватто.
Легкое эротическое возбуждение, овладевающее людьми в конце украшенного женщинами и цветами обеда, сказывалось в словах, сказывалось в воспоминаниях о майском базаре, где дамы, из горячего стремления к возможно большей выручке, старались, в качестве продавщиц, привлекать покупателей с неслыханной смелостью.
— И вы согласились? — спросил Андреа Сперелли.
— Я принесла свои руки в жертву Благотворительности, — ответила она. — Лишних двадцать пять луидоров.
— All the perfumes of Arabia will not sweeten this little hand…[5]
Повторяя слова леди Макбет, он смеялся, но в глубине его души зашевелилось смутное страдание, не вполне определенная боль, похожая на ревность. И теперь, вдруг, он начинал замечать оттенок чего-то переходящего меру и, пожалуй, свойственного куртизанке, чем иногда омрачались изысканные манеры знатной дамы. Некоторые интонации ее голоса и смеха, некоторые движения, некоторые жесты, некоторые взгляды, может быть против ее воли, дышали чрезмерным очарованием Афродиты. Она с излишней готовностью расточала возможность восхищения своей грацией. Время от времени, на виду у всех, она позволяла себе движение, или позу, или выражение, которое, в алькове, заставило бы любовника задрожать. При взгляде на нее каждый мог похитить у нее искру наслаждения, мог окружить ее нечистыми мечтами, мог представить ее тайные ласки. Она воистину казалась созданной для любовных переживаний, и воздух, которым она дышала, всегда пылал возбужденными ею желаниями.
«Сколько людей обладало ею? — думал Андреа. — Сколько телесных и душевных воспоминаний хранит она?»
Сердце у него наполнилось какой-то горькой волной, в глубине которой кипела эта его тираническая нетерпимость всякого неполного обладания. И он не мог оторвать глаз от рук Елены.
Из этих несравненных, нежных, белых, идеально прозрачных рук, покрытых едва заметной сетью синих жилок, из этих несколько вогнутых розоватых ладоней, на которых хиромант открыл бы темные сплетения, из этих ладоней пило десять, пятнадцать, двадцать мужчин, один за другим, за плату. Он видел, как головы этих неизвестных людей нагибались и сосали вино. Но Галеаццо Сечинаро был один из его друзей: красивый и веселый человек, с царственной бородой какого-нибудь Лючио Веро, — опасный соперник.
И вот, под влиянием этих образов, его желание разрослось до бешенства, и такое мучительное нетерпение овладело им, что обед, казалось, не кончится никогда. «Я добьюсь от нее обещания в этот же вечер», — подумал он. В душе его терзало беспокойство человека, боящегося упустить благо, к которому одновременно тянутся многие, а неизлечимое и ненасытное тщеславие рисовало ему опьянение победой. Без сомнения, чем больше зависти и желания вызывает в других предмет, принадлежащий одному человеку, тем более он наслаждается и гордится им. В этом именно и заключается притягательная сила женщин на сцене. Когда весь театр дрожит от рукоплесканий и горит одним желанием, тот единственный, к кому относятся взгляд и улыбка дивы, чувствует себя опьяненным гордостью, как кубком слишком крепкого вина, и теряет рассудок.
— При твоем таланте все обновлять, — обратилась Мути к Донне Франческе, погрузив пальцы в теплую воду в чашке из синего хрусталя с серебряным ободком, — тебе следовало бы восстановить обычай подавать воду для мытья рук в кувшине со старинным тазом, встав из-за стола. Эта же современность — безвкусна. Не правда ли, Сперелли?
Донна Франческа поднялась. Остальные последовали за ней. Андреа, с поклоном, предложил Елене руку, она, даже не улыбнувшись, посмотрела на него и медленно подала ему свою. Ее последние слова были веселы и легкомысленны, тогда как этот взгляд был так глубок и серьезен, что юноша весь затрепетал.
— Будете, — спросила она его, — завтра на балу во французском посольстве?
— А вы? — спросил Андреа в свою очередь.
— Буду.
— И я.
Улыбнулись, как двое влюбленных. И она прибавила, садясь:
— Садитесь.
Диван стоял в стороне от камина, вдоль рояля, часть которого была скрыта богатыми складками какой-то материи; стоявший на одном из концов рояля журавль из бронзы держал в приподнятом клюве чашку на трех цепочках, как у весов, а на чашке лежала новая книга и маленькая японская сабля с серебряными хризантемами на ножнах и эфесе.
Елена взяла разрезанную до половины книгу, прочла заглавие и положила назад, чашка качнулась. Сабля упала. И когда она и Андреа нагнулись за ней одновременно, их руки встретились. Выпрямившись, она стала с любопытством рассматривать красивое оружие, Андреа же говорил об этом новом романе, пускаясь в общие рассуждения о любви.
— Почему вы держитесь так далеко от «большой публики»? — спросила она. — Разве вы поклялись в верности «Двадцати пяти Экземплярам»?
— Да, навсегда. Более того, моя единственная мечта — «Единственный экземпляр», посвященный «Единственной Женщине». В таком демократическом обществе, как наше, художник прозы или стиха должен отказаться от всякой выгоды, если она — вне любви. Ведь истинный читатель не тот, что покупает меня, но тот, кто любит меня. Стало быть, истинный читатель — любящая женщина. Лавр только на то и пригоден, чтобы привлечь мирт…
— А слава?
— Истинная слава приходит только после смерти и, значит, недоступна наслаждению. Что мне в том, если у меня в Сардинии, скажем, сотня читателей, и еще десять в Эмполи, и пять в Орвието? И что мне в том, если меня будут знать столько же, сколько знают кондитера Тиция или торговца духами Кайя? Я, автор, предстану перед потомством в посильном мне оружии, но я, человек, не жажду иного венца торжества, если он не из прекрасных обнаженных рук.
Он взглянул на обнаженные до плеч руки Елены. Они были столь совершенны, что напоминали старинную вазу из Фиренцуолы, «работы доброго мастера», такие должны были быть «руки у Паллады, когда она стояла перед пастухом». Пальцы скользили по насечке оружия, и блестящие ногти казались продолжением драгоценных камней на пальцах.
— Если не ошибаюсь, — сказал Андреа, устремляя на нее свой огненный взгляд, — у вас должно быть тело Данаи Корреджио. Я это чувствую, даже вижу по форме ваших рук.
— Ах, Сперелли!
— Разве по цветку вы не представляете всю форму растения? Думаю, вы — как дочь Акризия, получающая груды золота, только не те, что вы собрали на майском базаре! Вы помните эту картину в галерее Боргезе?
— Помню.
5
Все благовония Аравии не очистят этой маленькой руки…