Нагота Елены, в самом деле, не могла найти более богатого украшения. Порою, когда Андреа находился в другой комнате, она быстро раздевалась, ложилась в кровать под это изумительное покрывало и громко звала возлюбленного. И когда он прибегал, она представлялась ему божеством, облеченным в полосу небесного свода. А порою, желая подойти к камину, она вставала с кровати, увлекая за собой покрывало. От холода она обеими руками прижимала к себе шелк и шла, босая, маленькими шагами, чтобы не запутаться в обильных складках. Солнце ярко сверкало из-под распущенных на спине волос, Скорпион кусал ей грудь, длинный край Зодиака влачился за нею по ковру, захватывая розы, если она их рассыпала раньше.

Гравюра изображала Елену спящей под небесными знаками. Женский образ выступал из складок материи, голова откинулась несколько за край кровати, волосы ниспадали до земли, одна рука свесилась, другая лежала вдоль тела. Незакрытые части: лицо, верхняя часть груди и руки — сияли ослепительно, и резец художника, с большой мощью, передал блеск узоров в полутени и тайну символов. Высокая, белая борзая собака, Фамулус, — двойник той, что положила голову на колени графини д’Арундель на картине Рубенса, — смотрела на госпожу, протянув к ней шею, стоя на четырех лапах. Задний план комнаты был глубок и темен.

Вторая гравюра относилась к большому серебряному сосуду, который Елена Мути получила в наследство от своей тетки Фламинии.

Это был исторический сосуд: и назывался Чашей Александра. Цезарь Борджиа подарил ее княгине Бизенти перед своим отъездом во французскую землю для передачи Людовику XII буллы о разводе и разрешении на брак, она, вероятно, находилась среди баснословных сокровищ, с которыми Валентин вступил в Шинон, как это описано у Брантома. Рисунок фигур, которые окружали сосуд, и тех, которые выступали над краем на обоих концах, приписывался Рафаэлю.

Чаша называлась именем Александра потому, что была сделана в память той удивительной чаши, из которой, на шумных пирах, обыкновенно обильно пивал Македонец. Ряды стрелков тянулись по бокам сосуда, с натянутыми луками, в замешательстве, в удивительных позах, в которых Рафаэль изобразил обнаженных стрелков, стреляющих в Герму, на фреске в зале Боргезе, расписанной Джованом Франческо Болоньези. Они преследовали большую Химеру, в виде ушка, поднимавшуюся над краем у одного конца сосуда, тогда как на противоположной стороне стоял юный стрелок Беллерофонт с луком, наведенным на чудовищное детище Тифона. Узоры по дну и по верхнему краю отличались редкой красотой. Внутренность была вызолочена, как внутренность дарохранительницы. Металл был звучен, как музыкальный инструмент. В нем было триста фунтов весу. Форма была безупречна. Часто, причуды ради, Елена Мути принимала в этой чаше свою утреннюю ванну. Она могла хорошо погружаться в нее, впрочем, не вытягиваясь всем телом, и воистину, ничто не могло сравниться с благородной грацией этого тела в воде, отсвечивавшей, благодаря позолоте, неописуемо нежными отблесками, так как в цвете металла серебра еще не было, а золото исчезало.

Восхищенный тремя, по-своему изящными, формами — женщиной, чашей и собакой — гравер подыскал сочетание прекраснейших линий. Женщина, нагая, стоя в вазе, опираясь одной рукой о выступ Химеры, а другой — о Беллерофонта, наклонилась вперед и дразнила собаку, последняя же выгнулась дугою на вытянутых передних лапах и задних прямых, как готовый к прыжку хищник, и с хитрым видом, вытянула к ней свою длинную и тонкую, как у щуки, морду.

Никогда Андреа Сперелли не наслаждался с большим жаром и не мучился столь глубоким волнением художника, следящего за слепым и непоправимым действием кислоты, никогда не трудился с большим жаром упорным острием над трудностью оттенков. Как Лука Лейденский, он, воистину, был рожден гравером. Он обладал удивительным знанием (может быть, редким чувством) всех малейших особенностей времени и степени, необходимых для бесконечного разнообразия действия азотной кислоты на медь. Не только опыт, прилежание, не только знание, но главным образом это почти безошибочное врожденное чутье подсказывало ему надлежащее время, точное мгновение, в которое вытравливание давало ту точную степень тени, какую, по замыслу художника, должен был иметь оттиск И в этом господстве духа над грубой силой и в способности как бы сообщать ей дух искусства, в этом чувстве какого-то скрытого соответствия меры между биением пульса и последовательным разъеданием кислоты, он черпал свою опьяняющую гордость, свою мучительную радость.

Елена чувствовала себя обоготворенной возлюбленным, как Изотта из Римини в несокрушимых медалях, которые приказал выбить в честь ее Сиджисмондо Малатеста.

Но как раз в те дни, когда Андреа был занят работой, она становилась печальной и молчаливой и вздыхала, как если бы внутренняя тревога овладевала ею. И у нее неожиданно появлялись такие глубокие приливы нежности, смешанные со слезами и насилу сдерживаемыми рыданиями, что юноша приходил в недоумение, начинал подозревать, ничего не понимал.

Однажды вечером, по улице Св. Сабины, они возвращались верхом с Авентина; в их глазах еще было великое видение озаренных закатом императорских дворцов, огненно-красных среди черных, пронизанных золотой пылью, кипарисов. Они ехали молча, потому что печаль Елены сообщилась и любовнику. Против церкви Св. Сабины он остановил гнедую и сказал:

— Помнишь?

Несколько мирно клевавших траву кур, заслышав лай Фамулуса, разбежались. Поросшая травой площадь была безмолвна и пустынна, как паперть деревенской церкви, но на стенах лежал тот особенный блеск, который отражается на римских зданиях в час «Тициана».

Елена также остановилась.

— Каким далеким кажется этот день! — сказала она с легкой дрожью в голосе.

И, действительно, это воспоминание неопределенно терялось во времени, как если бы их любовь продолжалась уже многие месяцы, многие годы. Слова Елены вызвали в душе Андреа странную иллюзию и вместе с тем беспокойство. Она стала вспоминать все подробности прогулки, совершенной после обеда, в январе, при весеннем солнце. Она настойчиво распространялась о мелочах, время от времени, как спутница, из-за ее слов прорывалась невысказанная мысль. В ее голосе Андреа почудилось сожаление. О чем она сожалела? Разве их любовь не видела перед собой еще более радостные дни? Разве весна не овладевала уже Римом? Пораженный, он больше почти не слушал ее. Лошади спускались шагом, друг подле друга, то громко фыркая, то сдвигая морды, точно желая поделиться какой-то тайной. Фамулус беспрестанно бегал взад и вперед.

— Помнишь, — продолжала Елена, — помнишь монаха, что открыл нам дверь, когда мы позвонили?

— Да, да…

— С каким удивлением он смотрел на нас! Он был маленький-маленький, без бороды, весь в морщинах. Оставил нас одних у входа и отправился за церковными ключами; и ты поцеловал меня. Помнишь?

— Да.

— И все эти бочки у входа! И винный запах, в то время как монах объяснял нам значение резьбы на кипарисовых дверях! И потом «Мадонну с Четками»! Помнишь? Объяснение заставило тебя смеяться, и, слыша твой смех, я не выдержала, и мы так смеялись при этом бедняге, что он смутился и не раскрыл больше рта, даже при выходе, чтобы поблагодарить тебя…

Немного помолчав, она продолжала:

— А у С. Алессио, когда ты не давал мне взглянуть на купол в замочную скважину! Как мы смеялись, и там!..

Она снова замолчала. Вверх по улице двигалась толпа мужчин с гробом, в сопровождении наемной кареты, полной плачущих родственников. Покойника несли на Еврейское кладбище. Это было безмолвное и холодное похоронное шествие. Все эти люди, с горбатыми носами и хищными глазами, походили друг на друга, как единоплеменники.

Чтобы пропустить шествие, лошади разошлись в разные стороны, следуя, каждая, вдоль ограды, и возлюбленные смотрели друг на друга, поверх мертвеца, с чувством возрастающей печали.

Когда они снова были рядом, Андреа спросил:

— Но что с тобой? О чем ты думаешь?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: