Недавняя сладость мира и грусти показалась ему уже далекой, показалась ему пережитой другой душой, новой, чужой, вошедшей в него и затем покинувшей его. Ему почудилось, что старая душа его не могла больше ни обновиться, ни подняться. Из всех сердечных ран, казалось, хлынула кровь. Все унижения, которым он не погнушался подвергнуть свою совесть, выступили наружу, как язвы, и распространились, как проказа. Осквернение, на которое он без стыда обрек свои идеалы, вызвало в нем острые, отчаянные, ужасные угрызения совести, как если бы в нем плакали души его дочерей, которых он, отец, лишил девственности, когда они спали и видели сны.

И он плакал вместе с ними, и ему казалось, что его слезы не проникают в сердце, как бальзам, но скатываются, как с липкой холодной ткани, которой его сердце обвито. Двусмысленность, притворство, лживость, лицемерие, все виды лжи и обмана в жизни чувства прилипали к его сердцу, как цепкий клей.

Он слишком много лгал, слишком много обманывал, слишком низко пал. Им овладело отвращение к себе и к своему пороку. Позор! Позор! Позорящая грязь казалась ему несмываемой, раны — неизлечимыми, ему казалось, что омерзение к ним ему придется носить всегда, всегда, как бесконечную кару. — Позор! — И он плакал, поникнув над подоконником, раздавленный тяжестью своего несчастья, надломленный, как человек, который не видит спасенья, и не замечал, как, поздним вечером, над его бедной головой, одна за другой, начинали искриться звезды.

С наступлением нового дня, у него было приятное пробуждение, одно из тех свежих и ясных пробуждений, какие знает только Детство в свои торжествующие весны. Утро было чудесное, вдыхать утро было беспредельным блаженством. Все предметы жили ликованием света, холмы, казалось, были покрыты прозрачным, серебристым покрывалом, содрогались зыбким трепетом, море, казалось, было испещрено молочными потоками, хрустальными реками, изумрудными ручьями, тысячей жил, которые образовывали как бы подвижную ткань жидкого лабиринта. И от этого единства моря, неба и земли веяло чувством венчальной радости и религиозной благости.

Несколько изумленный, он дышал, смотрел, слушал. Во время сна его лихорадка улеглась. Ночью он закрыл глаза, убаюканный хором вод. Кто засыпает под звук этого голоса, тот получает отдых, полный восстанавливающего покоя. Даже слова матери не навевают больному дитя такого чистого и такого благодатного сна.

Смотрел, слушал, немой, сосредоточенный, умиленный, проникаясь этой волной бессмертной жизни. Никогда священная музыка любого великого мастера, «Дароприношение» Иосифа Гайдна или «Слава» Моцарта, не вызывала в нем такого же волнения, как эти простые колокола отдаленных церквей, приветствующие восход Дня в небесах Триединого Бога. Он чувствовал, как его сердце наполнялось и переполнялось волнением. Над его душой поднималось нечто вроде смутного, но великого сна, некое трепещущее покрывало, сквозь которое сверкало таинственное сокровище счастья. До сих пор он всегда знал, чего желал, и почти никогда не находил удовольствия желать напрасно. Теперь он не мог высказать своего желания, не умел. Но, без сомнения, желанное должно было быть бесконечно сладостно, потому что уже само желание было сладостно.

Стихи Химеры в «Кипрском Короле», старинные, почти забытые стихи, пришли ему на память, звучали, как надежда.

                               Хочешь, бороться?
И убивать? И видеть море крови?
И груды золота? Много пленных женщин?
Рабов? Иной, иной добычи? Хочешь
Воздвигнуть храм? Иль вызвать к жизни мрамор?
Сложить ли гимн бессмертный? Хочешь (слушай!
Ты слышишь, отрок?), хочешь полюбить,
Как только боги любят?

И в глубине сердца, тихим голосом, с сумрачными перерывами, Химера повторила ему:

                               Слышишь,
Ты слышишь, отрок: хочешь полюбить,
Как только боги любят?

Он слегка улыбнулся. И думал: «Кого любить? Искусство? Женщину? Какую женщину?» Елена показалась ему далекой, потерянной, мертвой, больше не его, остальные показались ему еще более далекими, мертвыми навсегда. Значит, он был свободен. Зачем же ему снова пускаться в бесполезные и опасные поиски? В глубине его сердца было желание отдаться, свободно и из благодарности, более возвышенному и более чистому существу. Но где же это существо? — Идеал отравляет всякое неполное обладание, а в любви всякое обладание неполно и обманчиво, всякое наслаждение смешано с печалью, всякая услада половинчата, всякая радость таит в себе зерно страдания, всякое забвение таит в себе зерно сомнения, а сомнения портят, оскверняют, нарушают все восторги, как Гарпии делали несъедобной всякую пищу Финея. Зачем же ему снова протягивать руку к древу познания?

— «The tree of knowledge has been pluck’d — all’s known».

«Древо познания опустошено, — все изведано», как поет Байрон в «Дон Жуане». И действительно, на будущее, его спасение заключалось в «ενλαβεια», т. е., в благоразумии, в остроумии, в осторожности, в прозорливости. Это его намерение, казалось, было хорошо выражено в сонете одним современным поэтом, которого он предпочитал другим из известного сродства литературных вкусов и благодаря общности эстетического воспитания.

Я буду жить, как тот, кто, безмятежно,
Под деревом развесистым почил;
Вперед, самострел, ни лук, ему не мил.
Румяный плод, над ним, на ветке смежной…
Но к веткам он не тянется прилежно,
Не ждет плода. Лежит, не тратит сил;
И лишь плоды, что случай обронил,
Подъемлет он рукой своей небрежной.
Боясь, что горек сок, он никогда
Кусать не станет мякоти плода,
Но, осмотрев внимательно сначала,
Приятный сок потом впивает он
Без жадности, ни рад, ни огорчен…
Его земная сказка отзвучала.

Но если «ενλαβεια» может отчасти исключить из жизни страдание, она же исключает и всякий высокий идеал. И, стало быть, спасение заключалось в своего рода Гётевском равновесии между осторожным и тонким практическим эпикурейством и глубоким и страстным культом искусства.

— Искусство! Искусство! Вот, верная любовница, вечно юная, бессмертная, вот — Источник чистой радости, заповедный для толпы, доступный избранным, вот драгоценная Пища, уподобляющая человека богу. Как он мог пить из других чаш, раз он прикоснулся устами к этой? Как он мог искать других восторгов, отведав высшего? Как мог его дух воспринимать другие волнения, раз он чувствовал в себе незабвенное смятение творческой силы? Как его руки могли предаваться праздности и сладострастью над женскими телами, после того как из-под его пальцев вырвалась непреложная форма? Как, наконец, его чувства могли ослабеть и развратиться в низменной похоти, после того как они были осенены чувствительностью, открывавшей в явлениях невидимые линии, постигавшей непостижимое, отгадывавшей сокровенные мысли Природы?

Внезапное воодушевление овладело им. В это святое утро он снова хотел упасть на колени пред алтарем и, по стиху Гёте, читать свои молитвы преклонения в литургии Гомера.

«Но если мой разум в упадке? Если моя рука утратила свою мощь? Если я больше недостоен» При этом сомнении такой глубокий страх охватил его, что он, с детским беспокойством, стал искать непосредственного опыта, чтобы убедиться в неосновательности своего опасения. Ему хотелось бы сейчас же испытать себя, сложить трудную строфу, нарисовать фигуру, гравировать, разрешить проблему формы. И что же? А дальше? Разве подобное испытание не могло быть ошибочно? Медленный упадок дарования может быть и бессознательным: в этом весь ужас. Художник, мало-помалу утрачивающий свои способности, не замечает своей возрастающей слабости, потому что с силой созидающей и воссоздающей его покидает и критическое чутье. Он больше не замечает недостатков своей работы, не сознает, что его творение плохо и посредственно, заблуждается, верит, что его картина, его статуя, его поэма, подчинены законам искусства, тогда как они вне их. Весь ужас — в этом. Художник может и не сознавать своей глупости, как безумный не сознает своего сумасшествия. И тогда?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: