Рисунки хранятся в прекрасных папках из тисненной кожи, с гвоздями и серебряными застежками, как у требников. Разнообразие техники в высшей степени остроумно. Некоторые рисунки, — Рембрандта, — исполнены на розоватой бумаге, оттененной красным карандашом, подкрашенной бистром, свет передан белой темперой, некоторые другие рисунки, фламандских мастеров, исполнены на шероховатой бумаге, очень похожей на бумагу для живописи масляными красками, где акварель бистром принимает оттенок эскиза смолой. Третьи сделаны красным карандашом, — черным, тремя карандашами с несколькими мазками пастелью, то бистром в виде штрихов пером, то китайскими чернилами, на белой бумаге, на желтой, на серой. Иногда красный карандаш как бы содержит пурпур, черный карандаш дает оттенок бархата, бистр, — то яркий, то красновато-желтый, то светлый, то цвета благородной черепахи.
Все эти подробности я заимствую у рисовальщика, испытываю странное наслаждение вспоминать их, записывать, кажется, я опьянена искусством, мозг у меня полон тысячами линий, тысячами фигур, и среди всей этой путаницы вижу всегда женщин Примитивов, незабвенные головки Святых и Дев, которые улыбались моему религиозному детству, в древней Сиене, с фресок Таддео и Симоне.
Ни одно, наиболее совершенное и наиболее тонкое произведение искусства не оставляет в душе столь же сильного, столь же продолжительного, столь же неизгладимого впечатления. Эти длинные, тонкие, как стебли лилий, тела, эти тонкие, склоненные шеи, эти выпуклые и большие лбы, эти полные скорби и привета уста, эти (о, Мемлинг!) худые, восковые, прозрачные, как облатка, руки, более выразительные, чем любое другое сплетение линий, и эти красноватые, как медь, волосы, желтые, как золото, светлые, как мед, как бы отделенные друг от друга благоговейным терпением кисти, и все эти благородные и величавые позы женщин, когда они то принимают цветок от ангела, то кладут пальцы на раскрытую книгу, то наклоняются над младенцем, то поддерживают на коленях тело Иисуса, или благословляют, или умирают, или возносятся в Рай, — все эти чистые, искренние, глубокие вещи трогают и умиляют до глубины души, и навсегда врезаются в память, как зрелище человеческой скорби, раскрытое в действительности жизни, в действительности смерти.
Одна за другой, проходили сегодня перед нашими глазами женщины Примитивов. Я и Франческа сидели на низком диване, перед большим пюпитром, где лежала кожаная папка с рисунками, которые художник, сидя против нас, медленно перелистывал и объяснял. Всякий раз я видела, как его рука брала лист и с особенной нежностью перекладывала его на другую сторону папки. Почему же, всякий раз, я чувствовала какую-то дрожь в груди, точно эта рука готова была коснуться меня?
В одно мгновение, может быть, находя сидение неудобным, он опустился на колени на ковер и продолжал листать. Говоря, почти всегда обращался ко мне, и не поучал меня, а рассуждал, как с равным знатоком, и в глубине души у меня шевелилось какое-то удовольствие, с примесью признательности. Когда у меня вырывалось восклицание удивления, он глядел на меня с улыбкой, которую я вижу и сейчас и значение которой не могу определить. Два или три раза Франческа оперлась рукой о его плечи, фамильярно, ни о чем не думая. При виде головы первенца Моисея, срисованной с фрески Сандро Боттичелли в Сикстинской Капелле, она сказала: «Похожа несколько на тебя, когда ты грустен». При виде головы Архангела Михаила, фрагмента Павийской Мадонны, Перуджино, она сказала: «Напоминает Джулию Мочето, не правда ли?» Он не отвечал, перевернул лист не так плавно. И тогда она, смеясь, прибавила: «Прочь, образы греха!»
Может быть эту Джулию Мочето он любил когда-то? Когда лист был перевернут, я почувствовала непонятное желание еще раз взглянуть на Архангела Михаила, внимательнее присмотреться к нему. Это было простое любопытство?
Не знаю. Не решаюсь заглянуть внутрь, в душу, предпочитаю медлить, сама себя обманывая, не думаю, что рано или поздно все неясные области подпадают под власть Лукавого, у меня не хватает мужества вступить в борьбу, я малодушна.
Пока же, отдых радостен. Я немного возбуждена, точно я выпила много чашек крепкого чаю. Не чувствую ни малейшего желания лечь. Ночь очень тепла, как в августе, небо ясно, но подернуто туманом, похоже на жемчужную ткань, море дышит плавно и тихо, но фонтаны заполняют промежутки безмолвия. Балкон влечет меня. Помечтаем немного! О чем же?
Глаза Дев и Святых преследуют меня. Еще вижу эти впалые глаза, продолговатые, узкие, с опущенными веками, из-под которых они глядят чарующим взглядом, кротким, как взгляд голубки, несколько лукавым, как взгляд змеи. «Будьте просты, как голубица, и мудры, как змея», сказал Иисус Христос.
Будь мудра. Молись, ложись и спи.
21 сентября — Увы, все еще приходится начинать сызнова трудную работу, подниматься по крутизне, которую уже преодолела, завоевывать уже завоеванное, вступать снова в один раз уже выигранное сражение!
22 сентября — Он подарил мне свою книгу стихов: «Сказание о Гермафродите», двадцать первый из двадцати пяти экземпляров, на пергаменте, с двумя заставками.
Это — своеобразное произведение, где скрыт таинственный и глубокий смысл, хотя преобладает музыкальная сторона, увлекая душу неслыханным волшебством звуков и сковывая мысли, которые сверкают, как золотая и алмазная пыль в прозрачном потоке.
Хоры Кентавров, Сирен и Сфинксов повергают в неизъяснимое смущение, пробуждают в ушах и в душе неутолимое беспокойство и любопытство, вызванные постоянным контрастом двойственного чувства, двойственного порыва, человеческой природы и животной. Но с какой, как бы зрительной, четкостью, среди мятежных хоров чудовищ, выделяется идеальная форма Андрогина! Ни одна музыка не опьяняла меня так, как эта поэма, и ни одна статуя не произвела на меня более гармоничного впечатления красоты. Некоторые стихи неотступно преследуют меня и, пожалуй, будут преследовать еще долгое время, так они глубоки.
Он покоряет мой ум и мою душу, с каждым днем все больше, с каждым часом все больше, беспрерывно, против моей воли, несмотря на мое сопротивление. Его слова, взгляды, его жесты, малейшее его движение проникают в мое сердце.
23 сентября — Когда мы беседуем, я чувствую иногда, что его голос как эхо моей души.
Бывает иногда, что я чувствую, как внезапные чары, слепое влечение, безрассудная сила толкает меня к фразе, к слову, которое могло бы выдать мою слабость. Я спасаюсь каким-то чудом, и тогда наступает промежуток молчания, во время которого чудовищная внутренняя дрожь волнует меня. Если опять заговариваю, то произношу пошлое, ничего не значащее слово, легкомысленным тоном, но мне кажется, что под кожей моего лица разливается какое-то пламя, точно я готова покраснеть. Если б он, улучив это мгновение, решительно взглянул мне в глаза, я бы погибла.
Много играла, Себастьяна Баха и Роберта Шумана. Он сидел, как в тот вечер, направо от меня, несколько позади, в кожаном кресле. Время от времени, в конце вещи, он вставал и, наклонясь ко мне, перелистывал тетрадь, чтобы указать другую фугу, другое интермеццо, другой отрывок. Потом снова усаживался, и слушал, не шевелясь, с глубокой сосредоточенностью, не сводя с меня глаз, давая мне чувствовать свое присутствие.
Понимал ли он, сколько меня, моей мысли, моей печали, моего сокровенного существа переходило в чужую музыку?
«Музыка, — серебряный ключ, открывающий источник слез, откуда пьет дух, пока ум окончательно не теряется, — сладчайшая могила тысячи опасений, где, как спящее дитя, почивает в цветах Беспокойство, их мать…» Шелли.
Ночь полна угрозы. В саду дует теплый влажный ветер: и сумрачный шорох разливается в темноте, потом затихает, потом усиливается. Верхушки кипарисов качаются под почти черным небом, где звезды как бы полупогасли. Вереница туч пересекает пространство, от одного горизонта до другого, разорванная, спутанная, чернее неба, похожая на трагические волосы Медузы. Моря не видно в темноте, но оно стонет, одинокое, как безмерное и неутешное горе.