Почему ночные запахи таят в своей волне нечто, что говорит, имеют значение, имеют язык?

Нет, цветы не спят ночью.

16 сентября. — Славный вечер, почти весь прошедший в беседе с Франческой, на балконах, на террасах, в аллеях, на всех открытых местах этой виллы, которая кажется построенной князем-поэтом, чтобы забыть горе. К ней как нельзя лучше подходит название феррарского дворца.

Франческа дала мне прочесть сонет графа Сперелли, написанный на пергаменте: очень тонкую безделушку. Этот Сперелли — избранный и глубокий ум. Сегодня утром, за столом, сказал две или три поразительных вещи. Он выздоравливает от смертельной раны, полученной на дуэли, в минувшем мае, в Риме. В его движениях, словах, во взгляде сказывается эта своеобразная беспомощность, сердечная и нежная, свойственная только выздоравливающим, тем, кто вырвался из лап смерти. Должно быть очень молод, но должно быть много жил, и беспокойной жизнью. На нем следы борьбы.

Славный вечер задушевных бесед, задушевной музыки. Пожалуй, я слишком много говорила, или, по крайней мере, слишком горячо. Но Франческа слушала меня и соглашалась со мной, равно как и граф Сперелли. В разговоре не пошлом, одно из наиболее возвышенных наслаждений именно в том, что чувствуешь, как все присутствующие умы воодушевляет один и тот же жар. Только тогда слова и приобретают оттенок искренности и доставляют тому, кто их произносит, и тому, кто им внимает, высшее наслаждение.

Двоюродный брат Франчески — тонкий знаток музыки. Очень любит композиторов XVII века, и, среди композиторов для клавесина, в особенности Доменико Скарлатти. Но его наиболее горячая любовь — Себастьян Бах. Шопен ему мало нравится, Бетховен слишком глубоко проникает в его душу и слишком волнует его. В церковной музыке не может сравнить с Бахом никого, кроме Моцарта. Может быть, — сказал он, — ни в одной литургии голос сверхъестественного не достигает религиозности и ужаса, каких достиг Моцарт в Tuba mirum своего Bequiem. Неправда, что он — эллин, платоник, чистый искатель изящного, красоты, ясности, раз у него было столь глубокое чувство сверхъестественного, что он музыкально создал призрак командора, раз он, создавая Дон Жуана и Донну Анну, мог довести до такой глубины анализ внутреннего мира…

Он сказал эти слова и другие, с тем особенным ударением, которое оказывается в разговорах об искусстве у людей, беспрерывно углубленных в искание возвышенных и трудных вещей.

Потом, когда он слушал меня, у него появлялось странное выражение какого-то изумления, иногда же глубокого волнения. Я почти всегда обращалась к Франческе глазами, и все же чувствовала на себе его пристальный взгляд, столь упорный, что беспокоил меня, но не оскорблял. Должно быть, он еще болен, слаб, весь во власти своей чувствительности. Под конец он спросил меня: «Вы поете?» как если бы он спрашивал: «Вы любите меня?»

Я пропела одну арию Паизиелло и одну — Сальери. Играла немного из XVII века. У меня был теплый голос и счастливая рука.

Он не стал хвалить меня. Молчал. Почему?

Дельфина уже спала, наверху. Поднявшись к ней, я нашла ее спящей, но с несколько влажными ресницами, точно она плакала. Бедная любовь! Дороси сказала, что мой голос отчетливо доносился сюда, и что Дельфина проснулась от первого сна, и зарыдала, и хотела сойти вниз.

Когда я пою, она всегда плачет.

Теперь спит, но время от времени ее дыхание становится живее, похожим на подавленное рыдание, и вносит и в мое дыхание смутную тревогу, как бы потребность ответить на это сознательное рыдание, на эту боль, не унимающуюся во сне. Бедная любовь!

Кто там играет на рояле, внизу? Кто-то наигрывает гавот Рамо, гавот, полный обворожительной грусти, тот самый, что я играла недавно. Кто бы это был? Франческа поднялась вместе со мной, да и поздно.

Я подошла к балкону. В передней темно, освещена только соседняя комната, где еще играют в карты маркиз и Мануэль.

Гавот умолкает. Кто-то спускается по лестнице в сад.

Боже мой, почему я так внимательна, так на стороже, так любопытна? Почему всякий шум так потрясает меня в эту ночь?

Дельфина просыпается, зовет меня.

17 сентября. — Сегодня утром Мануэль уехал. Мы провожали его до станции Ровильяно. Около десятого октября он вернется за мной, поедем в Сиену к моей маме. Я и Дельфина пробудем в Сиене, вероятно, до Нового Года: два или три месяца. Увижу Ложу Папы и Веселый Фонтан, и мой белый и черный Собор, излюбленную обитель Пресвятой Девы, где еще молится часть моей души, возле часовни Киджи, на месте, помнящем мои колени.

Я всегда ясно сохраняю в памяти образ этого места, и, вернувшись, я преклоню колени как раз на обычном местечке, безошибочно, лучше, чем если б там остались два глубоких выема. И найду там, все еще за молитвой, эту часть моей души, под синими, усеянными звездами, сводами, которые отражаются в мраморе, как ночное небо в тихой воде.

Конечно, ничего не изменилось. В драгоценной, полной зыбкой тени, часовне, в ее темноте, оживленной сверканием драгоценных камней, горели лампады, и, казалось, весь свет собирался в маленьком кружке масла, которым питалось пламя, как в прозрачном топазе. Мало-помалу под моим пристальным взглядом мрамор с изображениями на нем становился не так холодно бледен, как бы приобретал теплоту слоновой кости и мало-помалу начинала входить в мрамор бледная жизнь небесных созданий, и мраморным формам разливалась неясная прозрачность ангельской плоти.

Как моя молитва была горяча и непосредственна! Если я читала «Филотею» св. Франциска, мне казалось, что слова падали на мое сердце, как медовые слезы, как капли молока. Если же я погружалась в размышления, мне казалось, что я брожу по таинственным путям души, как по саду блаженства, где, на цветущих деревьях, пели соловьи и по берегам ручьев божественной Благодати ворковали голуби. Благоговение вливало в меня полный свежести и благоухания мир, раскрывало в моем сердце святые весны Цветов, венчало меня мистическими розами и сверхъестественными лилиями. И в моей древней Сиене, в древнем городе Дев, над всеми голосами, я слышала звон колоколов.

18 сентября. — Час неизъяснимой пытки. Кажется, я осуждена на то, чтобы собирать по кусочкам, вновь сложить, воссоединить, снова склеить осколки какой-то мечты, одна часть которой готова смутно осуществиться вне меня, а другая смутно волнуется в глубине моего сердца. И бьюсь, и бьюсь, и не в силах сложить ее вновь.

19 сентября. — Новая пытка. Кто-то мне пел, много лет тому назад, и не кончил песни. Кто-то поет мне теперь, начиная песню с прерванного места, но я уже давно позабыла начало. И, стараясь вспомнить его и связать с продолжением, беспокойная душа теряется, не находит прежних звуков и не радуется новым.

20 сентября. — Сегодня, после завтрака, Андреа Сперелли пригласил меня и Франческу в свою комнату, чтобы показать нам свои, присланные вчера из Рима, рисунки.

Можно сказать, что целое искусство прошло сегодня перед нашими глазами, целое искусство, изученное и исследованное карандашом рисовальщика. Я испытала одно из наиболее глубоких наслаждений в моей жизни.

Это — собственноручные рисунки Сперелли, его этюды, наброски, эскизы, его воспоминания, собранные по всем галереям Европы, это, так сказать, его требник, изумительный требник, где каждому старинному мастеру отведена лучшая страница, страница, где вкратце изложена его манера, куда занесены высшие и наиболее оригинальные красоты его искусства, где отмечена восходящая всего творчества. Просматривая это богатое собрание, я не только составила себе ясное представление о различных школах, различных течениях, о различных влияниях, под которыми развивается живопись данной страны, но проникла в глубину души, в основную сущность искусства каждого отдельного художника. Как глубоко я понимаю теперь, например, XIV и XV век, Тречентистов и Кватрочентистов, простых, благородных, великих Примитивов!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: