— Прекрасная тема для новеллы, — сказал Андреа Музелларо. — Ты не находишь? Для новеллы, озаглавленной «Одержимый»… Можно было бы написать очень тонкую и сильную вещь. Человек, беспрерывно занятый, преследуемый, тревожимый фантастическим видением редкой формы, которой он коснулся и, стало быть, представил себе, но не насладился и не видел глазами, мало-помалу сходит с ума от страсти. Он не может уничтожить в пальцах впечатление этого прикосновения, но первоначальное инстинктивное отвращение сменяется неугасимым жаром… Словом, можно было бы обработать этот реальный материал художественно: создать нечто вроде рассказа эротического Гофмана, написанного с пластической четкостью Флобера.
— Попробуй.
— Как знать! Впрочем, мне жаль бедного Джино. Говорят, у Мочето самый красивый во всем христианском мире живот.
— Мне нравится это «говорят», — прервал Руджеро Гримити.
— …живот бесплодной Пандоры, чаша из слоновой кости, лучезарный щит, зерцало сладострастия, и самый совершенный пупок, какой только известен, — маленький своеобразный пупок, как у терракотовых фигур Клодиона, чистый отпечаток грации, слепой, но более лучезарный, чем звезда, глаз, глазок сладострастия, просящийся в достойную греческой антологии эпиграмму.
В этих разговорах Андреа возбуждался. При содействии друзей, завязал разговор о женской красоте, более смелый, чем диалоги Фиренцуолы. После долгого воздержания в нем просыпалась прежняя чувственность, и он говорил задушевно, как великий знаток наготы, смакуя самые красочные слова, вдаваясь в тонкости, как художник и как развратник. И, действительно, если бы записать разговор этих четырех молодых аристократов, среди этих восхитительных вакхических гобеленов, то он смог бы составить Таинственное Руководство изящной распущенности конца XIX века.
День умирал, но воздух был еще пропитан светом, удерживая свет, как губка удерживает воду. На горизонте виднелась оранжевая полоса, на которой четко, как зубья исполинского черного гребня, выступали кипарисы горы Марио. Время от времени доносились крики пролетавших галок, собиравшихся на крышах виллы Медичи, чтобы потом спуститься к вилле Боргезе, маленькой долине сна.
— Что ты делаешь сегодня вечером? — спросил Андреа Барбаризи.
— Право, не знаю.
— Тогда отправляйся с нами. В восемь мы обедаем у Донэ, в Национальном Театре. Открываем новый ресторан, вернее — отдельные кабинеты в новом ресторане, где нам, после устриц, не придется открывать Юдиф и Купальщицу, как в Римской кофейне. Искусственные устрицы с академическим перцем…
— Поедем с нами, поедем с нами, — настаивал Джулио Музелларо.
— Нас трое, — прибавил герцог, — с Джулией Аричи, Сильвой и Марией Фортуной. Ах, блестящая идея! Приезжай с Кларой Грин.
— Блестящая идея! — повторил Людовико.
— Где же мне найти Клару Грин?
— В гостинице, тут же рядом, на Испанской площади. Твоя визитная карточка приведет ее в восторг. Будь уверен, что она нарушит ради тебя любое обещание.
Предложение понравилось Андреа.
— Будет лучше, — сказал он, — если я нанесу ей визит. Возможно, что она дома. Тебе не кажется, Руджеро?
— Одевайся и сейчас же пойдем.
Вышли. Клара Грин только что вернулась. Приняла Андреа с детской радостью. Она, конечно, предпочла бы обедать наедине с ним, но приняла приглашение, не колеблясь, написала записку с отказом от более раннего обещания, отправила подруге ключ от ложи. Казалась счастливой. Стала рассказывать тысячи своих сентиментальных историй, задала ему тысячу сентиментальных вопросов, клялась, что никогда не могла забыть его. Говорила, держа его руки в своих:
— Я люблю вас больше, чем могу высказать словами, Эндрью.
Была еще молода. С этим своим чистым и прямым профилем, увенчанным белокурыми волосами, с низким пробором на лбу, она казалась греческой красавицей из кипеэка. В ее облике был некий эстетический налет, оставшийся от любви поэта — художника Адольфа Джекиля, последователя Джона Китса в поэзии и Холмана Гента в живописи, писавшего неясные сонеты и изображавшего сюжеты из Новой Жизни. Она позировала для «Сивиллы с пальмами» и «Мадонны с лилией». Равно как однажды позировала и Андреа, для этюда головы. Стало быть, была облагорожена искусством. Но, по существу, не обладала никакими духовными качествами, наоборот, строго говоря, эта экзальтированная сентиментальность делала ее несколько приторной, что нередко встречается у англичанок легкого поведения и странно идет в разрез с развращенностью их сладострастия.
— Кто бы подумал, что мы опять будем вместе, Эндрью!
Спустя час, Андреа простился с ней и вернулся во дворец Цуккари, по лесенке, ведущей от площади Миньянелли к Троице. В тихий октябрьский вечер, до пустынной лесенки доносился городской шум. На влажном и чистом небе искрились звезды. Около дома Кастельдельфино, из-за низенькой решетки, колебались при таинственном свете расплывчатые тени растений, без шелеста, как морские водоросли, колеблющиеся на дне аквариума. Из дома, из окна с освещенными красными занавесками, доносились звуки рояля. Раздались церковные колокола. Вдруг он почувствовал тяжесть на сердце. Воспоминание о Донне Марии неожиданно наполнило его, и вызвало в нем смутное чувство сожаления и почти раскаяния. — Что она делала в этот час? Думала? Страдала? — С образом сиенки в его памяти всплыл древний тосканский город: белый и черный Собор, Ложа, Источник. Тяжелая печаль охватила его. Ему показалось, что нечто исчезло из глубины его сердца, и он не знал точно, что — это, но был подавлен, как бы невознаградимой утратой.
Вспомнил о своем утреннем решении. Вечер в одиночестве, в доме, куда она, может быть, придет когда-нибудь, грустный, но сладкий вечер, в обществе воспоминаний и грез, в обществе ее духа, вечер раздумий и сосредоточенности! — Воистину, решение не могло быть выполнено лучше. Он собирался на обед с друзьями и женщинами, и без сомнения, проведет ночь с Кларой Грин.
Раскаяние было столь невыносимо, причиняло ему такую муку, что он оделся с необычной поспешностью, вскочил в карету и прибыл в гостиницу ранее назначенного часа. Нашел Клару уже готовой. Предложил ей проехаться по римским улицам перед обедом.
Проехали Бабуино, вокруг обелиска Народной площади, потом вверх по Корсо и, направо, по улице Фонтанелла-ди-Боргезе, вернулись через Монтечиторио на Корсо, до площади Венеции, и оттуда вверх к Национальному театру. Клара непрерывно щебетала и время от времени наклонялась к юноше и целовала слегка в угол рта, украдкой, закрываясь веером из перьев, распространявшим довольно тонкий запах белой розы. Но Андреа, по-видимому, не слушал и едва улыбался в ответ на ее ласки.
— О чем думаешь? — спросила она, произнося итальянские слова с некоторой грациозной неуверенностью.
— Ни о чем, — ответил Андреа, взяв ее руку и рассматривая кольца.
— Кто может знать! — вздохнула она, придавая особенное значение этим трем словам, которые чужестранки запоминают очень быстро. — Кто может знать!
Потом, почти с умоляющим оттенком, прибавила:
— Люби меня сегодня вечером, Эндрью!
Андреа поцеловал, обнял, наговорил ей с три короба глупостей, развеял ее грусть. На Корсо было людно, витрины сверкали, сновали продавцы газет, экипажи преграждали то и дело путь их карете, от площади Колонны до Венецианской раскинулось вечернее оживление римской жизни.
Когда они вошли к Донэ, было уже десять минут девятого. Остальные были уже в сборе. Андреа Сперелли поздоровался с присутствующими и, ведя за руку Клару Грин, сказал по латыни:
— Се Мисс Клара Грин, раба Божия, Сивилла пальмоносица, непорочная дева.
— Помилуй нас, — хором ответили Музелларо, Барбаризи и Гримити. Женщины засмеялись, не понимая, Клара улыбнулась и, сняв накидку, оказалась в простом белом коротком платье с заостренным вырезом на груди и на спине, с зеленой лентой на левом плече и с двумя изумрудами в ушах, подвергаясь придирчивому осмотру Джулии Аричи, Сильвы и Марии Фортуны.