И закурила десятую папиросу.

Запах табака был так приятен, что всем захотелось курить. Портсигар Сильвы переходил из рук в руки. На эмалированном серебре его Мария Фортуна громким голосом прочла:

— «Quia nominor Bèbè»[22].

И при этом все пожелали иметь изречение, вензель для носового платка, почтовой бумаги, сорочек. Это показалось им очень аристократичным, в высшей степени изящным.

— Кто подберет мне изречение? — воскликнула бывшая любовница Карла де Сузы. — Хочу латинское.

— Я, — сказал Андреа Сперелли. — Вот оно: «Semper parala»[23].

— Нет.

— «Diu saepe fortiter»[24].

— Что это значит?

— На что тебе знать? Довольно, что — латинское. А вот другое, великолепное: «Non timeo dona ferentes»[25].

— Мне не очень нравится. Оно для меня не ново…

— Тогда, вот это: «Rarae nates cum gurgite vasto».

— Слишком обыденно. Я так часто читаю в газетных хрониках…

Людовико, Джулио, Руджеро, хором, громко засмеялись. Дым папирос расстилался над головами, образуя легкое синеватое сияние. Изредка, в теплом воздухе, доносилась волна звуков театрального оркестра, и Крошка подпевала вполголоса. Клара Грин обрывала в свою тарелку лепестки хризантемы, молча, потому что белое и легкое вино превратилось в ее крови в сумрачную истому. Для тех, кто знал ее, такая вакхическая сентиментальность была не нова, и герцог Гримити забавлялся тем, что вызывал ее на откровенность. Она не отвечала, продолжая обрывать хризантемы в тарелку и все плотнее сжимая губы, как бы для того, чтобы удержаться от слов. И так как Андреа Сперелли мало обращал на нее внимания и был охвачен безумной веселостью, удивляя даже своих товарищей по наслаждению, то, среди хора остальных голосов, она сказала, умоляюще:

— Люби меня сегодня ночью, Эндрью!

И с этих пор, почти с равными перерывами, поднимая от тарелки свой синий взгляд, она томно умоляла:

— Люби меня сегодня ночью, Эндрью!

— Ах, что за жалобы! — заметила Мария Фортуна. — Но что это значит? Она чувствует себя дурно?

Маленькая Сильва курила, пила рюмками старый коньяк и, с искусственным оживлением, говорила чудовищные вещи. Но, время от времени, ею овладевала усталость, оцепенение, наступали очень странные мгновения, когда казалось, что нечто упадало с ее лица и что в ее бесстыдное и наглое тело входило какое-то другое маленькое тельце, печальное, жалкое, больное, задумчивое, более старое, чем старость чахоточной обезьяны, которая, насмешив честной народ, забивалась в глубь своей клетки кашлять. Но это были мимолетные мгновения. Она отгоняла наваждение и пила еще одну рюмку или говорила еще одну чудовищную вещь.

А Клара Грин повторяла:

— Люби меня сегодня ночью, Эндрью!

XI

Таким образом, одним прыжком, Андреа Сперелли снова погряз в Наслаждении.

В течение пятнадцати дней его занимали Клара Грин и Джулия Аричи. Потом в обществе Музелларо он уехал в Париж и Лондон. Вернулся в Рим около середины декабря, застал зимнюю жизнь в большом оживлении, был тотчас же вовлечен в большой светский круг.

Но он никогда не впадал в более беспокойное, более неопределенное, более смутное расположение духа, никогда не испытывал в душе более неприятной неудовлетворенности, более назойливого недуга, как никогда не испытывал более ожесточенных приливов недовольства собой и отвращения к себе. Иногда, в усталый одинокий час, он чувствовал, как из самой глубины, точно тошнота, поднималась горечь, и он только и делал, что смаковал ее, вяло, не находя в себе силы прогнать ее, со своего рода сумрачной покорностью, как больной, утративший всякую веру в исцеление и решившийся жить своим собственным недугом, замкнуться в своем страдании, углубиться в свое смертельное бедствие. Ему казалось, что старая проказа снова поразила всю его душу, а его сердце снова опустело, чтобы не наполниться больше никогда, непоправимо, как продырявленные мехи. Чувство этой пустоты, несомненность этой непоправимости, возбуждали в нем порой своего рода отчаянное озлобление, а за ним — и безумное омерзение к самому себе, к своей воле, к своим последним надеждам, к своим последним мечтам. Он достиг ужасного мгновения, благодаря неумолимому напору жизни, неутолимой страсти жизни, достиг рокового мгновения спасения или гибели, решительного мгновения, когда великие сердца обнаруживают всю их силу, а малые сердца — все их ничтожество. Он дал одолеть себя, не нашел в себе мужества спастись произвольным порывом, весь во власти страдания, испугался более сильного страдания, снедаемый отвращением, боялся отказаться от того, что было для него отвратительно, тая в себе живой и безжалостный инстинкт разрыва с вещами, которые, казалось, наиболее привлекали его, убоялся удалиться от этих вещей. Он дал обезоружить себя, всецело и навсегда отрекся от своей воли, от своей энергии, от своего внутреннего достоинства, поступился навсегда тем, что оставалось в нем от веры и идеала, и бросился в жизнь, как в большое бесцельное приключение, на поиски наслаждений, за случаем, за счастливым мгновением, доверяясь судьбе, игре случая, неожиданному стечению обстоятельств. Но в то время как, благодаря этому циническому фатализму, он думал воздвигнуть плотину страданию и снискать, если не спокойствие, то хотя бы притупленность, — чувствительность к боли становилась в нем все острее, способность к страданию умножалась, желание и отвращение возрастали без конца. Он познал теперь на опыте глубокую истину слов, сказанных им некогда Марии Феррес, в припадке сентиментальной доверчивости и меланхолии: «Другие более несчастны, но я не знаю, был ли на свете человек, менее счастливый, чем я». Он теперь понимал истину этих слов, сказанных в некое очень сладостное мгновение, когда его душу озарял призрак второй юности, предчувствие новой жизни.

И все же в тот день, говоря с этим созданием, он был чистосердечен, как никогда, он выразил свою мысль с прямодушием и чистотой, как никогда. Почему же, от одного дуновения, все развеялось, исчезло? Почему он не умел поддержать это пламя в своем сердце? Почему не умел сохранить эту память и уберечь эту веру? Девизом его жизни, стало быть, была изменчивость, его дух был неустойчив, все в нем беспрерывно преображалось и изменялось, ему решительно не хватало нравственной силы, существо его состояло из противоречий, единство, простота, непринужденность, ускользали от него, сквозь смятение, голос долга более не доходил до него, голос воли заглушался голосом инстинктов, совесть, как светило без собственного света, ежеминутно помрачалась. Такова она была всегда, такова же и будет всегда. К чему же тогда бороться с самим собой? Cui borio?

Но именно эта борьба была необходимостью его жизни, это именно беспокойство было главным условием его существования, это именно страдание было осуждением, от которого ему не уклониться никогда.

Всякая попытка анализировать самого себя завершалась еще большей неопределенностью, еще большим мраком. При полном отсутствии в нем созидательной силы, его анализ становился жестокой разрушительной игрой. И после часа размышлений, он бывал сбит с толку, разрушен, доведен до отчаяния, потерян.

Когда утром 30 декабря, на улице Кондотти, он неожиданно встретился с Еленой Мути, им овладело невыразимое волнение, как бы перед свершившейся поразительной судьбой, точно появление этой женщины в это самое печальное мгновение его жизни произошло по воле провидения, точно она была послана ему в качестве последней опоры или последнего удара в темном крушении. Первое движение его души было воссоединиться с ней, взять ее снова, снова покорить ее, снова, как некогда, обладать ею, возобновить старую страсть со всем опьянением и со всем ее блеском. Первым движением было ликование и надежда. Потом немедленно возникло недоверие и сомнение, и ревность, немедленно он проникся уверенностью, что никакое чудо никогда не воскресит ни малейшей частицы умершего счастья, не породит ни одной молнии погасшего опьянения, ни одной тени исчезнувшего призрака.

вернуться

22

Ибо зовут меня Крошкой.

вернуться

23

Всегда к услугам.

вернуться

24

Долго, часто и крепко.

вернуться

25

Не боюсь приносящих дары.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: