— Как мне это нравится! — повторила минуту спустя Изабелла, как человек, откусивший от плода и хвалящий его вкус, в то время как стенки его рта обливаются соком; впечатление это получалось оттого, что ее голос придавал чувственный оттенок всем тонкостям мысли.

— Мы здесь остаемся? — спросил Альдо. — Ты вступаешь во владение своим раем? Нынче ночью мы можем услышать самую грандиозную симфонию лягушек, какую кто-либо слышал. Мантуанские лягушки прославились на целый свет: в искусстве гармонии они превзошли даже своих собратьев из Равенны.

— Это будет самая короткая ночь в году.

— Я не хочу спать.

Снова он приблизился к сестре с грациозными движениями пажа, преследуемый беспокойным взглядом Паоло. Он так был хорош собой, что почти равнялся красотой с двумя своими сестрами. Форма его лба вместе с линиями бровей напоминала бессмертные классические образы; и, раз посмотревши на него, нельзя было оторваться, так как впечатление физического совершенства все время сохраняло силу. И он сам, чувствуя, что чужие взгляды смотрят беспрестанно не в глаза ему, а выше глаз, освоился с представлением, что у него на голове лежит дивный венок; и от этого еще возрастало в нем духовное пламя, так же как и легкость его движений.

— Итак, нужно будет идти? — сказала Изабелла.

И она еще раз взглянула на филигранную работу потолка, под которым все еще кружилась пчела. И посмотрела еще на написанное на стенах свое имя, на полное величия слово, на Альфу и Омегу, на загадочное число XXVII, на музыкальные знаки, на канделябр и треугольник, на переплетенные литеры, на колоду белых карт.

— Nec spe nec metu! Но я надеюсь на то, чего боюсь, и боюсь того, на что надеюсь.

— Для тебя написан, — сказал Альдо, — тот мадригал Джероламо Белли д’Арджента, который тебе споет Вана: «Волны мыслей моих несут мое сердце то к берегу надежды, то к страху…»

И тут мечты оборвались минутой смущения. И все ясные глаза сошлись в мимолетной встрече.

— Что значит число двадцать семь? — спросила Вана, которая в смущении своей души обращалась в суеверной тревоге ко всякого рода знакам и предчувствиям.

— Этого я не помню, — отвечала Изабелла. — Но, во всяком случае, это число, которое я, может быть, не скоро забуду.

И взглянула на безмолвного друга как бы с тем, чтобы напомнить ему, что двадцать седьмое будет днем состязаний на Дедаловых празднествах. И взгляд этот напомнил о необходимости ждать и давал обещание: «После!» И для него он был как бы колыханием длинных языков пламени на верхушках шестов — целей воздушного состязания.

— А колода карт? — спросила Вана.

— Это игра в судьбу, — отвечал Альдо, — эти карты вытаскивают вслепую из урны судьбы.

— Они белые?

— Да, белые.

— Уступи мне эту печать, Изабелла, — сказала Вана.

— Не хочешь ли лучше печать Молчания? — заметил Альдо.

— А что это за печать?

— Печать музыкальных знаков в нотах — вон она там, это была любимая печать Изабеллы.

— Ты вот разбираешься в нотных знаках, а умеешь ли ты читать их?

Юноша повернулся и пересел к краю подоконника, чтобы быть поближе к карнизу и к лепным украшениям в виде колец, розеток, в которых были воспроизведены всевозможные печати, кроме одной — печати Молчания, которая единственная стояла на самом недосягаемом, самом беспредельном из всех фризов мира.

— Если я не ошибаюсь, это контральтовый ключ, а потом идут обозначения четырех темпов, после знаки трех пауз уменьшающейся длительности — в две целых, в одну, в половину, и затем вздох кратчайшей длительности, и даже три паузы в обратном порядке, и, наконец, знак двойного ритурнеля.

Все лица в задумчивости обратились кверху; все светлые глаза старались разобрать эти воображаемые знаки.

— Это знак молчания, — заметила Вана.

— Это песня, которой тебе не спеть, Мориччика, — возразил ей брат, не слезая с подоконника, но протягивая к ней руку и трогая ее за плечо. — Какая странная печаль и какой глубокий смысл в ней! Иза, ты ее любила больше всех и даже один раз, на празднике в честь Лукреции Борджиа при феррарском дворе, явилась в платье, «расшитом хитросплетениями времени и молчания».

— Я всегда ее любила и люблю, — промолвила сестра-чаровница. — Это символ того, чего я никогда не говорила, не говорю и не скажу вовек.

Она улыбалась, показывая свой профиль, полуосвещенный-полузатененный.

— Я беру с собой сегодня печать Молчания, — прибавила она. — А теперь идемте.

Повернулась, чтобы пойти в соседнюю комнату.

— Но как же мы этого не заметили раньше? — воскликнула она в изумлении и остановилась.

Она стояла перед маленькой мраморной дверью, чуть что не украшенной драгоценными камнями, можно сказать, побывавшей в руках ювелира, как чаша для причастия; в ней черные круги сменялись белыми рельефными кольцами, что давало ей погребальный вид, словно она служила дверью для гробницы одной из мантуанских блудниц, может быть Ливии, может быть Делим, что умерла от поцелуев. Над архитравом шел фриз из грифов; сверкали, как инкрустированные, блестки золота; а фигура, закутанная в пеплум с красивыми складками, державшая в руке флейту Вана, была сама Музыка и в то же время это была Изабелла. Но кто это был на нижнем барельефе, эта обнаженная женщина, у которой на голове лежали закрытые книги, а под ногами человеческая голова?

— Вот непонятная аллегория, так же как печать Молчания, — сказал Альдо, становясь на колени, чтобы лучше рассмотреть изображение. — Ты сама вдохновила на это Тулло Ломбардо.

Разглядывая изображение, она опиралась обеими руками ему о плечи.

— Она похожа на тебя, — прибавил вполголоса брат.

— Правда, — подтвердила она тихонько.

И оба они стояли, забывшись, перед изображением. Глухая ревность опять уколола в сердце молчаливого друга.

Фигура, высеченная на манер фигур на камнях, также отличалась длинными, гладкими ногами, и одно колено у нее высунулось, делая шаг вперед с той стремительностью и гибкостью, которыми отличалась походка молодой женщины, когда она, вытягивая колено, обрисовывала одну за другой всю ляшку вплоть до бедер, а также изгиб ежеминутно исчезающего лона.

— Альдо, Альдо, прогони ее!

Она выпрямилась, отмахиваясь руками, чувствуя, как пчела жужжит у самой ее щеки. Одним прыжком перескочила через порог; и под золотым сводом продолжали раздаваться ее крики, так как пчела не хотела отстать от нее; и она по-детски защищалась, махая руками.

— Ай! Она меня ужалила!

Раздразненная этим нелепым размахиванием рук, пчела ужалила ее в левую руку, в мякоть большого пальца.

— Мне больно! Высасывай сильнее, Альдо.

Альдо уже не смеялся. Она подала ему руку, и он припал к ней губами, чтобы высосать ранку.

— Так, так.

Он высасывал еще сильнее.

— Довольно!

Она смеялась, и смех этот казался расстроенному воображению Паоло ослабленным эхом того смеха, который он слышал уже раньше, когда они ехали вдоль канала с кувшинками после происшествия с телегой.

— Довольно. Почти уже совсем не болит. Слегка только жжет еще.

У Ваны был немного злой взгляд. Сестра ее наполняла весельем всю комнату, бегая кругом с такой легкостью движений, что казалось, будто она раскидывает вокруг себя сверкание золота и лазури, вроде павлина, раскрывающего свой сверкающий веер.

— Узнаю, все узнаю. В этих шкафах висели мои самые красивые платья, не так ли? А мои комоды были выстланы красным бархатом, не правда ли?

Она нашла в уголке пустого ящика кусочек драгоценной материи.

— Разве не здесь я оставила всю свою парчу, всякий сатин и тафту?

— Изабелла! Изабелла!

Альдо читал это имя на щитках, где оно переплеталось с ветками оливы.

— В то время ты была самой изящной дамой во всей Италии, — говорил он, стараясь, по обыкновению, польстить молодой женщине. — Теперь у тебя есть соперницы: Луиза Мерати, Октавия Сантеверино, Доретта Ладини. В то время ты соперничала с Беатриче Сфорца, Ренатой д’Эсте, Лукрецией Борджиа, в то время маркиза ди Котроне просила у тебя твою «сбе́рнию» для образца, совсем так же, как теперь Гиацинта Чези просит у тебя накидку. Что такое представляли из себя в сравнении с твоими гардеробы Ипполита Сфорца, Бьянки Марии Сфорца или Леоноры Арагонской? Единственной занозой в твоем сердце была Беатриче. В два года она себе сделала восемьдесят четыре новых платья. Ты перед этим в четыре года сшила только девяносто три. А Лукреция Борджиа, выходя за Альфонса, привезла с собой двести удивительных сорочек. Ты превзошла и ту и другую. От своих миланских и феррарских посланников ты требовала самых точных сведений относительно гардероба и белья обеих герцогинь, так как не желала отставать от них. К тому же ты была изобретательницей новых фасонов платья. Ты ставила моду. В Риме ты ввела в употребление кареты. Ты была помешана на изящных новостях. Давала своим поставщикам поручения «выкопать из-под земли какую-нибудь наиприятнейшую вещицу». Другой твоей страстью были изумруды, и тебе удалось заполучить самые лучшие образцы того времени. В Венеции, в Милане, в Ферраре у тебя были агенты для сношений с ювелирами. Тебе недостаточно было иметь самые лучшие камни, тебе хотелось еще самой изящнейшей отделки их, в виде колец, ожерелий, поясов, застежек, браслетов, цепочек, бахромы, печаток Твоим любимым ювелиром был крещеный еврей по имени Эрколе де Федели, не имевший соперников по филигранным и чеканным работам. Может быть, его же работы была знаменитая шпага Цезаря Борджиа, находящаяся сейчас во дворце Каэтани, а также «чинкведеа» маркиза Мантуанского, хранящаяся сейчас в Лувре.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: