Радужные круги расплылись, заскользили перед глазами куда-то плавно, плавно, наискось вправо, вправо, словно сносимые ветром…
Последнее, что врезалось в память, — удушливо едкий, химический запах в морозном воздухе… Радужные круги наискось вправо, вправо…
Федор открыл глаза — ничего, только чернота, плоская, прижатая вплотную к зрачкам. Может, так и начинается та жизнь, жизнь по ту сторону? Может, она есть?
Но вперегонки, вперепляс резвятся автоматные и пулеметные очереди. Он лежит в кругу, очерченном выстрелами. Значит — жив. Он даже не так долго был в забытьи. Перестрелка-то не кончилась…
Федор приподнялся на увязнувших в снегу локтях, снова упал грудью на мягкий, уютный снег, застонал — от пяток до затылка прошибла резкая боль, вспотел лоб под надвинутой шапкой. Отлежался — боль прошла. Попробовал шевельнуть одной ногой, другой, почувствовал, что обе ноги — огромные, тяжелые, как два мешка песка, они горят, они раскалены, — казалось, снег под ними должен шипеть и таять.
«Значит, в ноги», — трезво и даже холодно отметил про себя Федор. Он снова приподнялся на локтях, и снова — всплеском по всему телу — боль, перед глазами рыжие горячие пятна — вправо, вправо, наискось… Федор упал лицом в снег.
Очнулся, во рту сухо, пылающими губами схватил снег, приятно заломило зубы, ясней стало в голове. Надо ползти… Куда?.. К своим. А ребята?.. Что с ними?..
Совсем рядом, шагах в трех, что-то темнело в снегу. Бережно, бережно, подтянулся на локтях, — ноги что якоря — не сдвинешь с места. Боль бьет в затылок… Оказывается, ее можно перенести. Вершок, еще вершок, руки дрожат в плечах… Все-таки дополз — валенки! Большие растоптанные валенки. Тряхнул за пятку;
— Сивухин…
Валенок пружиняще подался, принял прежнее положение.
— Сивухин…
Так можно будить камень или бревно.
— Сашка… Голенищев…
Тишина. Снова налег на дрожащие руки…
Сашка Голенищев в своем маскхалате, большой, горбом, как наметенный сугроб. И внутри этого сугроба что-то булькает, хрипит. Сашка дышит.
— Саш…
Федор тряс за плечо, пытался заглянуть в лицо разведчика. Но лишь хрипение и бульканье внутри.
— Саш-ка!
Тащить?.. Где уж… Сашка вдвое больше Федора, а Федор и себя-то самого волочить не может.
Кругом выстрелы, скрипит на немецкой стороне «ишак», где-то далеко рвутся мины, и рядом хриплое, клокочущее дыхание умирающего разведчика.
Вспомнил, как лежал летом перед плешивым, голым склоном оврага, смотрел пристально и серьезно: «Так вот где место моей смерти…» Нет, не там…
Весь мир разделен — черное небо и серый снег, снег и небо, выстрелы кругом и тишина рядом. И товарищи его — один мертв, другой умирает, недвижные ноги, слабые руки, кружится голова…
Но пока-то жив, надо ползти от этого места… Черное небо и серый снег… Надо ползти… А как уютно лежать в снегу. Надо ползти, но куда? Вперед, к разведчикам? Они где-то близко… Близко и немцы… Только Голенищев знал дорогу, а Голенищев лежит и хрипит.
Надо ползти, нельзя спать в снегу, ползти обратно по кабелю. Кабель приведет к своим.
Лежит, зарыв голову в снег, Сивухин. Горбом сбилась у него на спине шинель. Сползла набок катушка, от катушки — кабель…
К своим… К своим… Кружится голова, подгибаются руки, вся сила ушла на переползание от Сивухина к Сашке, от Сашки к Сивухину, руки не держат, а ноги сзади, как плуг, пашут снежную целину. Надо пропахать к своим, а свои далеко, не надо ни о чем думать, надо только ползти, только ползти. Вершок, еще вершок… И не выдержал, упал.
Какая удобная и мягкая земля в снегу! Не дрожат руки, не чувствуешь своего свинцового тела, от ног успокаивающая мирная боль. Она растекается по всем уголкам тела, к локтям рук, к запястьям, кружится голова, но не сильно. Укачивает, как на качелях: вверх-вниз, никакой тяжести в теле, оно легко, совсем невесомо и очень послушно: вверх-вниз… И холода не чувствуешь — мягко, уютно…
Летом он любил спать на повети. На сене разбрасывался старый отцовский тулуп. Запах сена, пыльный чердачный запах повети, запах тулупа — густой, овчинный — и легкий, горьковатый щекочущий — табака. Когда-то этот тулуп был новым, его на зиму пересыпали махоркой, чтоб не ела моль. До сих пор запах этого табака сохранился. Тулуп мягко и ласково обнимает, прижимает к себе. Запах овчины и табака — отцовский запах, а объятия тулупа — теплые, материнские. Темно в повети, только сквозь щели прохудившейся крыши блестит случайная звезда, и бревенчатая поветь вместе с сеном, с крышей, с землей, со звездой мерно раскачивается — сейчас он уснет, властно и ласково обнимает его уставшее тело тулуп… Уснет, он счастлив, что может ни о чем не думать, ни о чем не беспокоиться…
И вдруг Федор стряхивает сои. Снег и черное небо… Нельзя спать. Сон и снег — смерть! Надо ползти. К своим!.. Какая тяжелая голова, какое неповоротливое каменное тело, как больно двигать руками. Руки подламываются, Федор тычется лицом в снег, снова приподымается и снова падает… Нельзя спать, если хочешь жить. Нить кабеля по серому снегу… Во рту пересохло, язык распух. Плодятся перед глазами рыжие расплывчатые пятна, плывут в сторону, пропадают, на их место появляются новые.
Федор ползет. Кажется, ползет. Выдерживают руки тяжесть головы… Выдерживают, но вот снова подламываются. Это ничего, они окрепнут, им нужно дать только отдохнуть…
И снова тело становится легким, оно само подымается в воздух, оно, кажется, плывет… К своим! Плывет само. Не надо ползти…
Жаркий летний день, на земле от деревьев пятнистая дрожащая тень — вызванивающие зайчики по траве. А в воздухе лениво плывет тополиный пух. Плывет над изгородями, над деревенской дорогой, над горячими завалинками под бревенчатыми стенами. Плывет тополиный пух, не желает ложиться на землю. А земля сверху близкая, знакомая. Как интересно глядеть на эту землю с высоты и лететь, лететь, плавно, лениво, не падая. Можно, как в трубу, заглянуть в черный колодезный сруб, можно пронестись над крапивными зарослями, можно миновать двор, пересечь грядки с капустой, на задах овраг, но и он не помеха… Река… Летишь над рекой, сквозь воду маячат песчаные косы, под ними — темная, загадочная глубина…
В эти секунды человек, стынущий среди заснеженной степи, на нейтральной полосе между своими и чужими, человек с перебитыми ногами, истекающий кровью, потерявший последние силы, — в эти секунды он счастлив.
Тополиный пух в синем воздухе, тополиный пух над землей, обласканной солнцем.
А человеку неполных девятнадцать лет. Он еще не любил в жизни женщин, строил не дома, а убогие землянки, он баловался красками, по только баловался… Неполных девятнадцать лет, он еще не успел стать человеком, он лишь мечтал им быть.
Тополиный пух гонит ветер…
Стыдливые зори над пасмурными лесами, слежавшиеся туманы под блеклой луной — счастливые откровения на холсте красками, знакомые губы Нефертити… Всего этого может не быть.
Плывет тополиный пух…
И коченеют на морозе руки…
Обшитый крупными листами фанеры потолок, запах йода, чей-то голос упрямо долбит:
— «Гвоздика»! «Гвоздика»! Отвечайте, «Гвоздика»!
Чуть скосил глаз — под потолком угол зеркала.
— «Гвоздика»! «Гвоздика»! Говорит «Лотос». «Гвоздика»!.. Черт бы их побрал! Не может же быть порыва…
Над самой головой обрадованное:
— Эге! Моргает!
Знакомое лицо — узкое, морщинистое, с пучками белобрысых бровей. Лицо морщинистое, но не старое, где он его видел?
— Ну как, дружба? Очухался?
Федор попытался подняться.
— Лежи! Лежи!
Но он уже успел разглядеть черный рояль, на лакированной крышке, как на полке, грязные котелки. И вспомнил, что морщинящееся в улыбке лицо — младший лейтенант Зеленчаков. На рояле Сашка Голенищев выклеивал одним пальцем веселенькое: «Соловей, соловей, пташечка…»
— Голенищев… Там… Он ранен… А Сивухин наповал…
Морщинки распустились:
— Голенищев здесь. Вытащили, как и тебя.