— Где он?
Помолчал, ответил нехотя:
— За порогом. Ему теперь все равно где лежать.
………………………………………………………………
………………………………………………………………
Жарким августовским днем пятитонный грузовик затормозил посреди украинского села. С высоты холма, откуда сбегала дорога, это село с белыми хатками, утонувшими в зелени, казалось уютным, открыточно красивым. Вблизи же — на побеленных стенах оспины пуль и осколков, стекла выбиты, посреди дороги воронки, за зелеными купами деревьев прячутся пепелища.
Шофер грузовика выглянул из кабины, крикнул в кузов:
— Сыпьте. Дальше не везу.
Несколько солдат, подхватив тощие вещмешки, спрыгнули на землю, огляделись.
На площади, у колодца, обнесенного бутовым камнем, толпились пленные — мятые суконные мундиры нараспашку, маскировочные в лягушачьих разводах костюмы, пыльные, заросшие лица. Возле них, рослых, звероподобных на вид — мальчишка с автоматом, круглая конопатая рожа, поблескивающая медаль «За отвагу» на затертой гимнастерке.
— Пасешь? — бросил ему Федор.
— Приходится, — важно ответил конопатый и ломающимся баском прикрикнул: — Шнель! Шнель! Хватит прохлаждаться.
Пленные покорно побрели по дороге, сгорбленные спины, болтающиеся руки, потухшие глаза, — все как один высокие, заматеревшие, за ними — вразвалочку, сплевывая через губу, парнишка, едва ль не подросток.
Пока Федор лежал в госпитале, отъедался, отсыпался, бегал в самоволку на костылях, шло время. Такие конопатые, моложе его, призваны в армию и уже обстрелялись, медалей понахватали.
А Федор так и не успел попасть в Сталинград, пленные немцы были для него в диковинку.
Через камышовые крыши хат ветер бросил на улицу листовки. Они легли на грязь возле колодца, догнали понуро бредущих пленных, обметая их пыльные шевелюры, усеяли дорогу. Flu пленные, ни конопатый парнишка не обратили на них внимания.
Федор поднял один зазывно белеющий листок:
«Родные подсолнухи зовут тебя!» Рисунок-виньетка: аляповатые подсолнухи выше игрушечной хатки. А дальше и читать нечего — сплошь фотографии, одна за другой рисующие райскую жизнь некоего Филиппа Сидоровича Лобуденко, сдавшегося добровольно в плен, получившего за это ферму, двух коней, пять коров, свинарник с цементным полом. Даже читать не трудись — все в наглядных картинках. Вот и сам Филипп Лобуденко в чистой рубахе. Филипп Лобуденко в той же чистой рубахе держит двух жеребцов, жеребцы спокойны, а их хозяин тревожно скалит лошадиные зубы. Филипп Лобуденко с женой в окружении свиней на цементном полу собственного свинарника…
«Родные подсолнухи зовут тебя!» А Федор помнит и другую лирику. Тогда они советовали: «Спасай свою жизнь, пока не поздно…» Потом тоном ниже: «Переходя к нам, не забудь захватить с собой котелок…» Теперь — жеребцы, породистые коровы, свиньи, и все в картинках, с припевом: «Родные подсолнухи зовут тебя!»
Идет время, ничего не скажешь.
Федор перекинул через плечо вещмешок, зашагал. В его походке была заметна порывистая раскачка — правая нога срослась, но стала на три сантиметра короче.
Федор шагал в соседнее село, где расположился штаб дивизии, в которой придется служить.
— Идет время, но пока идет еще и война, до конца не близко.
Первое ранение Федора, первое, но не последнее. Он принес с фронта три нашивки.
Часть вторая
По улицам Москвы не торопясь вышагивал младший лейтенант — хлопчатобумажная гимнастерка, суконные полевые погоны, по кирзовым сапогам недавно прошлась щетка уличного чистильщика. Нельзя сказать, чтобы вид бравый.
Путь лежал из Судет через Европу в деревню Матёру. На пути стояла Москва.
Из деревни писали, что известие о победе пришло на станцию вместе с ночным пассажирским поездом. Люди вываливались из вагонов, плакали, обнимались, носили на руках какого-то полковника, качали едущих из госпиталя солдат.
Платон Муха, маляр, писавший вывески, ходил в пляшущей, плачущей от радости толпе, носил в обнимку четверть самогона, держал в руке стакан, останавливал всех и предлагал:
— Ну-ка, пропусти за победу.
И сам пил:
— Со счастьем великим, друг.
Какая-то старуха из деревни, притащившая корзину клюквы на продажу, зазывала:
— Родненькие, сюда! Родимые, ко мне идите! Касатики вы мои милые…
И сыпала стаканами мягкую, перезимовавшую ягоду в фуражки, в подставленные карманы, в бумажные кульки, каждому сообщала:
— У меня Ванюшку убило, сынка… Ванюшка мой на войне этой погиб… Люди добрые, вспомяните Ванюшку моего…
Ей пытались сунуть деньги, она отталкивала:
— Господь с вами, грех-то какой… Ванюшки моего нету, так уж вспомяните его добром…
И женщины с поезда плакали вместе со старухой о ее Ванюшке.
Если перебрать день за днем с глубокой древности всю историю России, не было счастливее дня, чем 9 мая 1945 года. Еще в самом начале войны Сталиным было сказано: еще несколько месяцев, полгода, в крайнем случае годик… Но шли месяцы, шли годы, а война не кончалась: голодные пайки, работа по двенадцати — пятнадцати часов в сутки, похоронные со свежей почтой, сводки о сдаче городов, и кажется — нельзя выдержать, вот-вот лопнут силы, но — выдержали. 9 мая 1945 года — оглянись в глубь веков — не было счастливее дня.
Федор находился в немецком городке. Этот город с окраин был не тронут, черепичные крыши торчали за кронами вековых вязов и лип. Каждое утро дома по улицам расцветали перекинутыми через окна спален пуховыми матрацами, а обыватели выходили на улицу, ловили взгляды русских военных и раскланивались:
— Гутен морген, гер официр!
С окраин город не тронут, а центр… Кучи кирпича и пепла; как гнилые зубы, торчат стены домов. В центре города уцелел лишь бронзовый памятник известному немецкому философу, имевшему честь здесь родиться. Философ сидел с раскрытой книгой на коленях, через книгу связисты перекинули телефонный кабель. Из одного штаба в другой шли по кабелю обычные армейские распоряжения, а бронзовый философ величаво и отрешенно вглядывался в этот кусок проволоки, старался понять его мировой смысл.
В центре города засели фолькештурмовцы, наспех собранные и вооруженные мальчишки, им приказали умереть, и мальчишки, воспитанные в добропорядочных немецких семьях, были послушны. Артиллерия на прямой наводке разнесла — их и весь центр города, бронзовый философ-идеалист уцелел случайно.
На верхнем этаже уютного дома, где квартировал Федор, но временам раздавался рыдающий смех, смех, доходящий до судорог. Там жила взаперти фрау Хайзер, двое ее мальчиков были убиты в центре города, и она сошла с ума.
Город давно был взят, давно уже не раздавалось на его улицах даже одиночных выстрелов. Немцы вели себя благоразумно и предупредительно:
— Гутен морген, гер официр, — и старались заглянуть с улыбкой в глаза.
Но вот ночью под окном прогремела автоматная очередь, еще одна, еще, взлетела ракета, голубой яркий след окна поплыл по стенам. Федор вскочил, начал натягивать одежду и тут услышал захлебывающийся от радости вопль:
— Победа!
Кричали, обнимались, целовались, стреляли в воздух. Победа!
Старшина выкатил на середину улицы бочку вина, вышиб дно, заорал, обращаясь к темным окнам, за которыми прятались испуганные выстрелами и криками жители:
— Мир, фрицы! Эй, вылезай! Пейте! Радуйтесь! Мир!
До утра праздновали в покоях Федора. Старшина, бывший минометчик, крутошеий мужчина с изуродованной осколком щекой, пьянел и все больше удивлялся:
— А ведь выжили… Мы-то дожили, черт возьми, до этого дня!
Этот день… За спиной свист снарядов, трупы товарищей, и уже фашистские наводчики не направят в твою сторону ствол орудия, и танки с крестом не двинутся на твой окоп. Конец!.. Этот день гарантирует каждому жизнь. Что может быть святей такого дпя!
Но день еще не начинался, занималось голубенькое весеннее утро в чужом городе, под чужим небом. Пили за победу, а вверху корчилась в веселой истерике сумасшедшая фрау Хайзер, отдавшая Гитлеру двух сыновей.