Савва Ильич писал мелким, плотным почерком, буква тесно липнет к букве, ненужные слова аккуратно вымараны:
«Дорогой мой Федя!
Я долго ждал этого дня. Очень долго — всю жизнь. Для меня на старости лет зажегся свет. Первый раз в жизни меня похвалили по-серьезному серьезные люди. Не стыжусь признаться — я плакал. Глядел на свою работу, на которой сзади стояла драгоценная для меня надпись, и не мог сдержать слез. Эту работу я окантую под стекло, повешу на самом видном месте. У меня теперь есть мериле}, я буду равняться на эту работу…
Говорят: беда не приходит одна, я начинаю убеждаться, что и счастье сваливается кучей. Во-первых, я ухожу из школы! Ты знаешь, я никогда особо не любил преподавательской работы, на уроки шел как на пытку. Встану утром и представлю, что нужно идти в класс, что ученики на моих уроках будут ходить чуть ли не на головах так и охватывает тоска. И жаловаться некому, сам виноват, директор, учителя выслушают и упрекнут: не умеете поставить дисциплину, не найдете контакт с классом. Меня не то чтобы не любили, а просто не ставили ни во что. Теперь мне на уроки ходить не надо. Но и это не все… Мне будут выдавать пенсию! Конечно, маленькую, но как-нибудь проживу. Что деньги по сравнению со свободой. С полной свободой! Я могу целиком отдать себя искусству, отдавать каждый свой час. Кажется, этого хватит, кажется, и так судьба избаловала меня подарками, но нет, не все…
Так как пенсия маловата, на станции прожить мне будет трудно, то я решил — счастливая мысль осенила меня ночью! — снять жилье в деревне. И я снял по соседству с домом твоего отца, так сказать арендовал, пол-избы у известной тебе бабки Марфиды. Она одинока, не стара, ей просто необходимо, чтоб кто-то жил рядом с нею. У бабки Марфиды — усадьба; у меня пенсия и довольно еще крепкие руки. Наши интересы обоюдны.
Ты, Федя, удивишься: вот, мол, старик радуется, а чему? Усадьбе, пристанищу, сытости, благополучию. Так нет же, угол в избе бабки Марфиды для меня — исполнение великой мечты. Ты, наверное, помнишь, я тебе когда-то давным-давно говорил о желании иметь дом среди нолей и лугов, дом на берегу реки, чтоб в окна были видны закаты, чтоб вставать до восхода солнца, уходить с красками… Ты помнишь?.. Я уже, признаться, махнул рукой — что там, не сбудется, умру при своей мечте. Ан нет! Неважно, что изба принадлежит бабке Марфиде, а не мне. Разве обязательно — свой дом, обязательно собственность? Собственников я всегда глубоко презирал. А есть крыша над головой, есть луга и поля, река почти под окном, будут закаты на небе, есть свободное время, много времени, а если спать поменьше, вставать пораньше, его будет еще больше. Что еще нужно для счастья? Твой старый Савва Ильич стал свободным художником! Невероятно! Не опомнюсь! Хожу по улице, гляжу на людей и удивляюсь: почему они мне не завидуют, почему не замечают моего счастья? Ох, люди, люди! Они-то ко мне всегда были равнодушны — и в беде и в счастье. Они и не подозревают, что в этом их страшное несчастье. Они равнодушны к закату, к радуге после дождя, к осеннему ясному березнячку, равнодушны друг к другу, добрая половина человеческих радостей проходит мимо них, потому-то жизнь у многих скучна, потому у нас много пьют, чтоб как-то обмануть скуку. И жаль их, и стыдно перед ними за свое счастье. Быть может, потому, что я не привык быть счастливым. Нарядному человеку всегда не по себе среди бедно одетых. А тут еще, как с неба, твое письмо, похвальный отзыв о моей работе. Мне даже страшно становится — так много сразу! Мне одному! Как бы после жаркого ведра не ударила гроза. Страшно, хотя понимаю — бояться мне нечего. Кто отымет у меня то, что я наконец получил, — маленькую пенсию, стариковский отдых, крышу бабки Марфиды, закаты и радуги? Кто отымет? Не найдется таких.
Как я желаю тебе удачи! А они будут, не сомневаюсь. Если меня хвалят, то представляю, какие похвалы ты слышишь от своих товарищей.
Передай от меня привет с великой благодарностью Вячеславу (не знаю его отчества — ты не написал) Чернышеву. Как приятно жить среди умных, глубоких, понимающих людей, так же, как ты сам, любящих искусство. Я счастлив, а ты вдесятеро счастливее меня. Кажется, себя бы заклеил в конверт, перелетел к вам, чтоб минутку, одну минутку посидеть среди художников, поговорить с ними. Мне очень недостает тебя, Федор! Обнимаю тебя…»
Витиеватая, годами отработанная, знакомая Федору по акварелям подпись Саввы Ильича.
А ниже напыщенно-важное: «P. S.».
И снова буква липнет к букве:
«Огорчает меня, что отец твой меня недолюбливает. Как-то бросил фразу: „С пустого цвета не завяжется огурец“. То есть я, по его мнению, — пустоцвет. Знакомые слова, сколько мне их пришлось выслушать…
Не сочти за бахвальство, я показал ему твое письмо и пейзаж с радугой, где стоит надпись Чернышева…»
Второе письмо писано рукой отца. У него — буквы округлые, широкие, плохо связанные друг с другом, каждая — сама себе — князь, прочно стоят по отдельности.
«Здравствуй, Федор!
Мать тебе бьет челом, и я тоже. Встретил я намедни Пашку Грачева — помнишь ли, с тобой учился? И он кланяться велел. Потом кланяется тебе тетка Марья и еще сестра Груня. От Дашки и Насти писем покуда не было. А Пашка Грачев работает теперь в сельпо, на фронте ногу отхватило, так что марширует на костылях.
Дела в нашей деревне идут плохо. Ржи гектар восемьдесят до сих пор лежит не убрано, а скоро снег. И овес не убран, и ячмень — все погнивает, а рук нету. Все ждали — война кончится, придут мужики. Кой-кто пришел, да в деревне особо не засиживается. И по всей Матёре, почитай, два мужика — я да Алексей Опенкин, обое седьмой десяток разменяли.
Крепко думал я, Федор, о чем мы с тобой толковали в твой приезд. И надумал — ты не прав. Может, и нужны твои картинки каким-нибудь барышням, для которых урожай не урожай, а хлеб есть. А людей попроще прежде надо накормить, а то картинками на пустое брюхо любоваться негоже. Картинками можно жизнь украсить, а стоит она на хлебе. Хлеба не жди, коли здоровые парни, вроде тебя, пойдут искать легкое счастье на стороне. Прости за прямоту, не говорил бы, ежели б считал тебя плевым человеком. Пригляделся — нет, ты не плевый, в душе неспокойство носишь. Только неспокойная душа — тоже опасна. Смотри не спохватись, как отец спохватился: жизнь прожита, а толку — чуть.
В одном ты прав — помнишь ли разговор наш на повети? Скучно для себя одного жить. Но сдается мне — ты сам этими словами себя остегиваешь. Еще раз прости, коль обидное написал. Но таить от тебя не хочу — человеком тебя считаю.
А посему находимся в добром здоровье, что и тебе желаем. Твой отец Василий Матёрин.
Мать просит написать: прислать ли тебе валенки? Коль нужны, то я их кожей обошью, можно будет ходить и в ростепель и в морозы».
А ниже вкривь и вкось с трудом выведено:
«Ты старого дурака не слушай. Все-то дни о тебе думаю, Феденька. Матёрина Анна».
Федор, не снимая гимнастерки, валялся на койке, курил папиросу за папиросой. Вячеслав Чернышев, наморщив лоб, читал его письма. Отложил в сторону письмо Саввы Ильича, сказал:
— Да-а… Провинциальный трагик в своем амплуа — смеется от счастья, а мне хочется плакать.
— Каждому свое, — хмуро ответил Федор. — И не надо жалеть, а то песню испортишь.
— А я жалею и готов полюбить его.
Федор сел на койке.
— И я его люблю. Но отец-то прав: жить ради никому не нужных картинок! Это же преступление — разбазаривать без пользы целую человеческую жизнь!
— Вырви свой язык!.. Или лучше оставь его, чтобы каждый день повторять вслух по нескольку раз: я стану художником и этим обязан трагику из деревни Матёра.
— То-то и оно — стану!.. А если нет? Если я стану таким же Саввой Ильичом, пусть не в масштабе Матёры, а в масштабе Москвы. Человек-пустоцвет?