— Вече, кажется, загнал тебя в угол, — заметил Федор Православному.
— Загнал?.. А факты против него. Почему в наше прогрессивное время мы все заражены верой до мозга костей? Благородной верой! Я не считаю ее пороком!
— Кто «мы»? — спросил Вячеслав.
— Я, ты, он, тысячи других, которые шли с нами рядом. Выходит, все больны.
— Я, например, не признаю себя больным, — возразил Вячеслав.
— Ты не кричал, не ликовал, не испытывал в эти минуты чувства — скажи он слово, и ты бросишься в огонь, в воду, к черту в зубы?
— Кричал, ликовал, испытывал, но не потому, что слепо верю, а просто полностью разделяю…
— Великие идеи?!
— Вот именно. Я знаю, что он суров, временами беспощаден, что не останавливается ни перед кровью, ни перед потом, ни перед благополучием людей, потому что все это, как ты верно заметил, совершается ради великих идей. Пусть сейчас будет кровь, чтоб после она мирно текла у всех в жилах, а не хлестала из ран, пусть сейчас будет пот, чтоб со временем не пахло рабским потом, пусть сейчас нечего жрать — как-нибудь переживем, — зато дети наши, дети наших детей не станут думать о хлебе насущном. Я единомышленник этого человека. Признаю, он старше, он опытнее, он во сто крат умнее, пусть он будет моим вождем, но не богом. Нет во мне слепой веры! Нет болезни! И у многих так, не меряй по себе, Православный.
До сих пор Федор был на стороне Вячеслава — против слепой веры. Но сейчас Вече говорит Федору: забудь напрочь себя, живи для правнука. А у этого правнука будут свои правнуки. Неужели человек так и будет жить одними миражами будущего? В этом есть какая-то угнетающая несправедливость — ты удобрение! Глашатаи прекрасного будущего, — какое право имеют они с таким презрительным высокомерием относиться к тебе?
И вид Вячеслава не понравился вдруг Федору. Вышагивает по набережной — добротные ботинки на меху, мягкие кожаные перчатки, велюровое пальто. У него папа не Василий Матёрин, мужик из деревни, а признанный художник, он не забывает сына. А сын проповедует голод во имя сытости праправнуков. Кому? Православному, который в жизни больше питался сомнительными идеями, чем хлебом насущным.
Федор твердо сказал:
— Неувязочка, Вече.
Вече с любопытством скосил глаза:
— Ого! Мудрый сфинкс из деревни Матёра разомкнул уста.
— Лупи его с тылу, старик.
— Ты сказал: пусть сейчас будет кровь, чтоб потом эта кровь не хлестала?..
— Сказал и на том стою.
— Потом, за пределами моей жизни?
— Может быть, и за пределами… Твоей, моей…
— При этом ты хочешь, чтоб у меня не было слепой веры?
Вячеслав насторожился, суженным зрачком ловил взгляд Федора, а Федор продолжал:
— Для того чтобы у меня была твердая вера, нужно подтверждение. Пусть идея проявляет себя каждодневно, чтобы я начал убеждаться, что крови льется все меньше и меньше, — проявляет себя сейчас, а не после моей смерти. Почему я должен слепо верить?!
— И не допускать сомнений! — подхватил Лева Православный. — Старик, я снимаю перед тобой шляпу. Ты уложил наповал этого спесивого вояку. Эй, рыцарь! Подымись! Возьми в руки выбитую шпагу.
Вячеслав Чернышев молчал.
Лева Православный вскинул обтрепанные рукава к небу, и над черной водой Москвы-реки раздался вопль:
— Виктория! Виктория!
Вячеслав рассмеялся:
— Ты-то чего радуешься, брат во Христе? Сфинкс прокусил мне жилу, не ты!
Позади шагала шумная компания, все время, пока шел спор, за спинами раздавались взрывы смеха. Сейчас эта компания — мужчины в синих плащах и шляпах, женщины в пальто с наращенными плечами — поравнялась со студентами. Впереди важно выступала простоволосая женщина в зеленом пальто. У нее было полное мясисто-красное лицо, в топорных чертах какая-то величавая угроза, с такой дамой опасно затевать ссору возле кухонной плиты — все равно выйдет победительницей. Проплыла мимо, застывше и важно глядя прямо перед собой.
И все узнали в ней ту, что выскочила из колонны к Мавзолею, и всем почему-то стало стыдно. У Левы Православного во всей его расхлюстанной фигуре появилось знакомое выражение провинившегося кобелька. Он трусил рядом с Вячеславом и смущенно на него поглядывал. А Вячеслав, сжав губы, шагал, хмурился.
Только в переулке возле Музея изобразительных искусств он обронил:
— Неужели мы все верующие слепцы? А?..
Холст, натянутый на подрамник, и перед ним ты, студент первого курса. Холст, натянутый на подрамник, и скуластый, желтолицый человек в черном костюме на возвышении. Ты его пишешь, его скулы, его руки, его манишку переносишь на свой холст. Значит, он диктует тебе, значит, ты ему подчиняешься…
Подчиняться?.. Переносить бездумно и добросовестно все, что видишь, — желтое красить желтым, черное — черным? Нельзя быть фотографом, не смей копировать — эту нехитрую истину тебе уже накрепко вдолбили.
Тогда, может, ты свободен от скуластого? К черту его указания, твори, что хочешь, можешь желтое превратить в розовое, черное в лиловое, красное в зеленое. Кто хозяин холста — он, скуластый, или ты?
Но зачем он сидит перед тобой? Зачем ты жадно вглядываешься в него? Не он ли направляет твою руку? Свободен ты или нет?
Свободен ты или нет? Господин ты или раб?
Стоит перед тобой натура, сидит на возвышении остроплечий, старомодно-чопорный человек, у него не очень здоровый цвет лица, тупые скулы, тонкие губы, белые манжеты оттеняют смуглые руки. На возвышении перед твоими глазами — частичка природы. А в природе нет хаоса, одно связано с другим, в природе — гармония. И этот чопорный человек в черном костюме по-своему гармоничен. Попробуй что-то самовольно изменить в нем, попробуй при блеклом лице и тонкой, словно куриная лапа шее представить плечи грузчика или черный пиджак заменить броско-лиловым, сохраняя характерную для скуластого глухую охристость щек.
Гармония, слаженность, взаимосвязь, свои непреложные законы… Этой-то гармонии ты и учишься у природы.
Ты бросил на холст пятно, рядом с ним чистый кусок, он требует цвета, он ждет твоей кисти. Вот краски, вот палитра — положи цвет, ты хозяин. Хозяин? Нет, не совсем! Ты не можешь взять краску, какую заблагорассудится, от тебя нетронутый кусок холста требует не любого цвета, а определенного. Но кто требует? Холст?.. Требует логика. И если ты недостаточно послушен ей, если ты бросил кистью неточный цвет, то положенное раньше пятно вопит, возмущается против незаконного соседства: не связывается, нет смысла, не цвет, а мазок грязной краски! И ты снимаешь неудачный мазок, ищешь, ищешь, ищешь гармонию.
Господин ты или раб? Ты — раб, ты повинуешься логике, а счастливое умение повиноваться ей вложено в тебя от природы, иначе отбрось в сторону кисти!
Господин или раб?.. Ты пока студент первого курса, и скуластый идол, восседающий на возвышении, еще преисполнен мелочной властью над тобой, еще ты робеешь перед ним, поклоняешься ему, копируешь, его копируешь, а не проникаешь в гармонию. Ты не столько учишься у природы, сколько обезьянничаешь, подражаешь ей. Ты всего-навсего студент первого курса и потому сам по себе — переходная форма от художника-обезьяны к художнику-человеку. Ты можешь так и остаться обезьяной, но если вырастешь в человека, то станешь свободно обращаться со скуластым идолом. Он может дать тебе толчок, направление, и ты сам начнешь создавать свою гармонию, не смущаясь тем, что она не будет совпадать с гармонией идола. Идол только подскажет законы, и, кто знает, быть может, они-то и заставят черное написать лиловым, желтое — розовым. Законы заставят, а не твоя рука-владыка самовольничает.
Свободен ты или нет?.. Как и все люди, художник-человек свободен пользоваться законами природы, не свободен переступать через них.
Холст, натянутый на подрамник, пространство меньше квадратного метра, вмещающее в себя и боль, и радость, и разочарования, и надежды. В нем, как необъятное солнце в капле воды, отражается вся сложность человеческого существования.