Первым работу Федора заметил Валентин Вениаминович, Он долго стоял за спиной, дышал в затылок и, после того как Федор обратился к Ивану Мышу: «Слушай, капни чуточку кармина…» — сказал, положив руку на плечо:
— Идем со мной.
— Куда?
— Не спрашивай.
Он привел в комнату, которая от пола до потолка была забита коробками, ящиками, штабелями старых холстов. По стенам развешаны пыльные тряпки, в углу стоит знакомый пузатый самовар, рядом с ним тяжелый рыцарский шлем, торчит эфес шпаги, на полках тусклые бокалы, муляжи фруктов. Узенький столик стиснут этим хламом, за ним женщина-лаборантка. Она пытливо поглядела на Федора, затем вопросительно на Валентина Вениаминовича.
Тот кивнул головой:
— Да.
И тогда женщина поднялась, откуда-то из-под рулонов нетронутого холста вытащила ящик, приветливо сказала:
— Вот, выбирайте, пожалуйста. В этом году — вы первый.
Федор оглянулся на Валентина Вениаминовича, тот покивал:
— Выбирай, выбирай.
Ящик был до половины набит длинными коробками с тюбиками красок. У Федора разбежались глаза.
С красками было туго. Институт скупо выдавал белила, сажу, охру, все студенты прикупали, но и в магазинах не было богатого выбора. Какой-то интеллигентного вида пенсионер с Верхней Масловки был знаменит среди художников, как начинающих, так и маститых, тем, что тайком продавал экспортные краски. Но, во-первых, он продавал избранным, своей постоянной клиентуре, во-вторых, драл втридорога — Федору не по карману. Федор мучился, чувствовал в работе — бедна палитра, часто клянчил у соседей:
— Капни чуточку…
Отказывать не отказывали, но нельзя же попрошайничать все время.
— Выбирай, что ж ты?
— Да я… Я еще недостаточно хорошо знаю краски. А тут и этикетки на иностранных языках.
Валентин Вениаминович склонился вместе с ним:
— Вот тут — умбры… Марс… Советую взять эту охру, сам оценишь… Сиены, изумрудная… Словом, возьми из каждой коробки по тюбику.
— Спасибо. Откуда такое богатство?
— Что за вопрос? Клава, дайте ему кусок бумаги, пусть завернет.
За дверью Валентин Вениаминович взял Федора за локоть, заглянул в глаза:
— Одна непременная просьба — молчать. Многие, к сожалению, нуждаются в красках, а всех я обеспечить не могу. Не такая уж обширная зарплата у меня, чтоб содержать институт.
— Это ваши краски?
— Это краски тех, кому они действительно могут пойти на пользу.
— Значит, я попал в число избранных:
— В какой-то степени — да. Но не обольщайся, слишком часто такое счастье не будет случаться. Я скуп, и это всем известно.
— Спасибо еще раз.
— Будь здоров.
Вторым работу Федора заметил Вячеслав.
Окончилось время, отведенное для живописи, натурщик поспешно сполз с опостылевшего насеста, шаркая ботинками, косясь на холсты, ушел из мастерской. Федор начал снимать с палитры грязь. На палитре были щедро размазаны белила, на них попала густо-сиреневая краска, а рядом черный, как капля запекшейся крови, краплачпый сгусток. И Федор залюбовался случайной праздничностью смелых тонов.
Подошел Вячеслав.
— Ты погляди, — протянул ему палитру Федор. — Попробуй нарочно такого добиться, лоб расшибешь — не выйдет.
Но Вячеслав смотрел на холст.
— Трагик из деревни Матёра, кажется, прожил содержательную жизнь.
— Что? — не понял Федор.
— Я говорю, что на блаженного Савву Ильича незачем возводить напраслину. Ежели он вытащил за уши к мольберту тебя, то его жизнь прожита не напрасно.
— Ну, ну, не сглазь. — Федор был смущен и польщен. Рядом вырос Лева Православный:
— Сматываемся… В столовой вырастут хвосты.
Вячеслав кивнул на работу Федора:
— Как тебе? А?
Лева Православный сперва близоруко пригнулся к холсту, потом отошел, распустив губы, склонив к плечу голову, постоял, наконец с величавой важностью обернулся к Вячеславу:
— Почка лопнула и дала зеленые побеги. Лед тронулся, господа присяжные заседатели. Лед тронулся!
Примаршировал, вытирая о тряпку руки, Лева Слободко.
— Недурственно.
Засопел над ухом Иван Мыш…
Федор от смущения тыкал всем в лицо палитру:
— Поглядите — вот бы так взять. Сильно, бьюще, а как скупо!
Лева Слободко взял из рук Федора палитру, прищелкнул восторженно.
— Блеск! Феноменально! — Обвел всех сияющими глазами. — Вот истина! Вот образец! Вот к чему мы должны танцевать!
— То есть танцевать не от печки, а назад, к печке. Уподобимся раку, пятящемуся назад, — возвестил Вячеслав.
И Лева Слободко сразу ощетинился!
— А тебе важна желтая испитая рожа, — он дернул головой в сторону возвышения, где недавно сидел натурщик. — Тусклый цветочек, выросший в грязной коммунальной квартире.
— Пахнет порохом! — радостно возвестил Лева Православный. — К барьеру, джентльмены! К барьеру! Не робеть!
Но Слободко не надо было подхлестывать.
— Ты — навозный жук! Да, да, можешь обижаться… Навозный жук мимо цветка пролетит равнодушно, а на кучу дерьма опустится…
— Без оскорблений, джентльмены! Без оскорблений! Помнить рыцарские правила! Итак, битва началась.
Вячеслав с холодной иронией сощурился:
— Сэр! Дозвольте и мне вас сравнить. Вы гибрид божьего мотылька и глупой птицы сороки.
— По принципу — сам дурак?
— Нет, по сути. Яркое пятно, красочный цветочек… Есть цветки, которые не имеют нектара, а бабочки на них охотно садятся только потому, что они ярки, броски. Глупая сорока тащит в гнездо начищенные серебряные ложки, клочки красной материи — ей это кажется красивым.
— Ну и что? Во мне живет это врожденное, природное чувство к красивому. Древнее чувство!
— Не чувство — инстинкт, — поправил Вячеслав.
— Поклонись этому инстинкту, храни его свято, как драгоценный дар природы, а не души его.
— И остановись на нем — ни шагу дальше. Да здравствуют вкусы мотылька или сороки-воровки! Назад к насекомым!
— Инстинкт материнства тоже появился раньше человека — по этой причине отбросим его. Зазорен!
— Сэр! Не преувеличивать! Я не говорил — отбросим. Я за то, чтобы хранить и лелеять как институт материнства, так и инстинкт красоты. Но я против того, чтобы застрять на инстинктах, не двигаясь дальше. Мне это пятно, уверяю вас, сэр, очень нравится.
— Нравится, но предпочитаешь мутное пятно, которое выражает физиономию спившегося натурщика.
— Предпочитаю смысл бессмыслице. Если за не очень красочной физиономией натурщика вижу смысл, а за красочным пятном — случайность, бессмыслицу, то я отвернусь от пятна. Пятно для меня может быть только материалом…
— Строительным, вроде кирпича?
— Что ж, для меня цвет — тот же кирпич, из которого складываются осмысленные произведения.
— Ага! Вот твое кредо, навозный жук! Я предпочитаю быть мотыльком…
— А я предпочитаю оставаться человеком. Тем самым человеком, который из кирпича, даже из него, может создавать произведения искусства. Мне жаль тебя, мотылек.
Три цвета на палитре, они вызывают примерно такое же изумление, как первый подснежник среди окоченевшей, не тронутой еще весенним цветением земли. Пятно ничего не напоминает, оно бессмысленно, но чем-то тянет к себе, почему-то кажется, что в него вложен какой-то тайный смысл… Как было бы здорово, если б в таком вот белом, лиловом, краплачно-черном решить какую-нибудь картину!
Федор долго не осмеливался снять с палитры трехцветное пятно.
С этого дня у Федора появилась маленькая слава — она не выходила за порог мастерской первого курса. К Федору стали наведываться за советом, работы Федора упоминались в споре. И на Вячеслава Чернышева, Леву Православного, Леву Слободко Федор уже не смотрел снизу вверх.
Надвигалась беда, Федор с каждым днем ощущал ее приближение.
Армейская шинель служила ему верой и правдой, а сапоги разбились, при первых же морозах резиновая подметка лопнула пополам, кирзовые голенища протерлись у щиколоток. Но пока идет зима, можно носить валенки, которые прислала мать. А вот — брюки… Федор сам их штопал, подбивал заплаты, пустив на это старую гимнастерку. Гимнастерок было две новых да одна старая, а брюки единственные. Однако и брюки еще полбеды — нет денег. Скудные сбережения, оставшиеся с армии, разлетелись давно, порой не на что выкупить хлеб по карточкам. Федор задолжал всем: Вячеславу, Ивану Мышу, Леве Слободко, одному Православному не должен.