И она, Катя, не урод в семье Зеленцовых. Чисты ее помыслы, чиста ее совесть! Что б ни случилось, дурного не произойдет.
А Саша?.. Что же, Саша… Разве ему объяснишь? Прежняя их любовь кажется только забавой…
Невысокий домик, сквозь кусты — свет из окон, расхлябанная калитка в ограде, к ней ведет выбитая неширокая тропинка; отступив в сторону, стоит старая липа… Знакомое место! И раньше было родным, теперь роднее в тысячу раз.
Вот где-то здесь, за кустами, за окном, — Катя. Она живет, она существует на свете. Не легенда, не вымысел — по этой самой тропинке недавно прошли ее ноги, за шершавую ручку у калитки бралась ее рука…
Саша осторожно открыл калитку, шагнул во двор. От неизвестности на какое-то мгновение застыло сердце: «Как-то встретит? Что-то скажет?..»
Между кустами красной смородины и бревенчатой стеной легко пролезть к окну. Приезжая неожиданно из колхоза в село, Саша всегда стучал в крайнее окно — чуть-чуть, два раза. Рядом с этим окном Катин столик…
Окно было задернуто, но между занавеской и косяком щель… Саша припал к стеклу, увидел знакомый кусочек маленького письменного стола: толстая потрепанная книга, на ней — руки, ее руки! С тонкими запястьями, сухими маленькими кистями, они сейчас выражают покой и задумчивость. О чем же задумалась Катя?.. Только оконное стекло да занавесочка отделяют от нее. Катя, Катя… Саша легонько стукнул. Руки на книге дрогнули, замерли тревожно, но с места не двинулись — прислушивается… А сердце стучит так оглушительно, что, наверное, слышно в комнате. Катя, Катя!.. Руки слабеют, распускаются, всем своим видом говорят — послышалось.
Саша стукнул еще раз. Руки сорвались с книги. Занавеска откинулась, и, глаза в глаза, через стекло Саша увидел лицо Кати.
— Катя, — позвал он беззвучно.
Занавеска упала, в расширившуюся щель стала видна часть комнаты, стена со знакомой репродукцией «Синопский бой». Стариковской походочкой проплыл мимо картины Катин дед.
Спотыкаясь, цепляясь за кусты, Саша бросился к двери.
Долго, долго не открывалась дверь. Бесстрастная, поблескивающая в свете луны кольцом — никакой жизни за ней. «Где же Катя, да услышала ли? Догадалась ли? Может, просто не хочет выйти?.. Ну, скоро ли? Катя! Катя!..»
Осторожный звук послышался за дверью. Кольцо дрогнуло, повернулось, стукнуло, и дверь вкрадчиво проскрипела: «3-зде-есь…»
Катя вышла, закутанная в белую шаль, — не видно лица, не видно рук. У Саши сжалось горло, с трудом вытолкнул хриплое:
— К-катя!.. — и замолчал, разглядывая ее, высокую, с опущенной головой, длинные кисти с концов шали свисают к коленям.
Катя, не поднимая глаз, заговорила:
— Хорошо, что ты пришел. Я должна тебе сказать…
— Катя! Я сам тебе все скажу! Все!
— Сказать должна я! — возвысила голос Катя. — Прости меня, но теперь понимаю — я просто была увлечена… Я не любила… Ой, да не все ли равно!.. Саша, прошу — не ходи больше.
— Катя, выслушай сначала…
— Зачем мучить друг друга… Я теперь по-настоящему люблю… другого человека. — Катя с облегчением закончила: — Вот все.
Уже из полуоткрытых дверей, из темноты, добавила торопливо:
— Хотелось, чтоб ты понял.
Дверь на этот раз скрипнула резко и испуганно, будто выкрикнула: «Ой!»
Долго качалось кольцо. Ничего не понимая, без мысли, без боли, с какой-то пустотой и в голове и в душе, Саша смотрел на это кольцо до тех пор, пока оно не замерло в неподвижности.
У калитки он остановился, привалился спиной к столбу — ослабли ноги. Луна, часа два тому назад бледная, вымоченная, теперь светила вовсю, окрепшая, косорожая, довольная…
Вспомнилось, как в первый раз прощались с Катей у этой калитки. Так же были разбросаны по земле лунные зайчики, так же лениво они шевелились при ветерке… Один зайчик — ласковая голубая ладошка — поглаживал белую кофточку Кати. Только луна была круглей и еще ярче…
Часть третья
Кожаный картуз с головы Мургина лежал в углу кабинета, на сейфе. Мансуров даже забыл о нем — последние дни не сидел за столом: выезжал в Погребное, давал справки следователю, лично присутствовал на похоронах, сам проводил общее собрание колхозников, где выбрали новым председателем молодого агронома Алешина.
Мансуров забыл о картузе, но о самом Мургине переставал думать разве только глубокой ночью.
Вспоминалась сгорбленная, сразу же осевшая фигура, вялая, шаркающая походка. Вспоминались слова его: «Все сломается у меня!..» Сиплый голос, обронивший: «Стыдно…» Вспоминалось, как шатнуло его у дверей, ударился о косяк плечом…
Что и говорить, по-человечески жаль мужика. Жаль! Но даже теперь Мансуров не хотел признавать за собой вину. Он не имел права смягчать той, сглаживать острые углы, удерживаться от упреков, прощать и тем самым давать повод к новой безответственности. Он поступил так, как обязан был поступить!
Но кому эти оправдания нужны? Свершилось недопустимое, будут искать виновника. Непременно заинтересуется обком. Кажется, отольется эта история… Если признают хоть косвенно виновным, на партийной работе держать не будут. Приклеят ярлычки: «Недостаточно гибок… Отсутствует глубокое понимание людей». Эх, мало пней да кочек, еще один камень на дорогу!
Мансурову в эти дни вдруг захотелось поговорить с кем-то не просто, а по душам. И он обрадовался, когда к нему вечером заявился Игнат Гмызин. Если кто и друг Павлу, то это он, Игнат. Хотя в последнее время что-то стала стираться их дружба — реже встречались, а если и встречались, то слово, другое — и врозь. Да еще с Анной натянутые отношения, как-никак Игнат ей родной брат, и это безотчетно, против воли, немного стесняло Павла.
— Вижу, свет у тебя… — проговорил привычное Игнат, протягивая через стол руку.
Загорелый, широкоплечий, добротный, голова недавно выбрита, с плавными выступами и округлостями, она лоснится, словно навощенная, так и хочется ее погладить рукой. Кажется, люди такого вот типа по своей природе не могут ни терзаться сомнениями, ни чувствовать растерянность, они постоянно ровны, уверенны, покойны. Шажок за шажком, не торопясь и не спотыкаясь, тянет вверх Игнат свой колхоз. Неудачи с освоением племенного скота, чрезвычайные происшествия, вроде смерти Мургина, — все это проходит где-то в пространстве, не задевая бритой гмызинской макушки. Павел с тайной завистью разглядывал Игната.
— Рад, что пришел. Очень рад.
— А у меня дело…
— К черту дела! Давай хоть раз посидим да поговорим, как обычные люди, не о кормовой базе, а так, ни о чем, хоть о вчерашнем дождичке. Ты знаешь, Игнат, — тяжело… Тут еще это с Федосием… Вроде и авторитет у меня, уважение, а ведь приглядеться — один как перст.
— Почему бы это? Уж не потому ли, что в начальство вышел?
— Не знаю. Кажется, не заношусь, спесью не надуваюсь.
Оба помолчали. Не о делах, оказывается, они говорить разучились. Бывало, когда-то Игнат приглашал Павла к себе на рыбалку — под деревней Большой Лес на озере неплохо ловились в мережу караси, — сходились за бутылкой, вспоминали каждый на свой лад фронт. Нынче давно уже, по занятости, не ездили за карасями, не распивали бутылочек…
Павел хотел было произнести со вздохом: «Ну, какое там дело, выкладывай», как Игнат поднялся:
— Что это у тебя?
Он шагнул, снял с сейфа картуз Мургина. Мясистое, мягкое лицо отвердело, какая-то непривычная черствость появилась в нем.
Для самого Павла появление картуза сейчас было неожиданностью. Оба молча минуту-две разглядывали: кожа порыжела, потерлась — видать, много лет служил картуз своему неприхотливому хозяину, — козырек дряблый, темный, захватанный, — его руками захватан! — внутри околыш засалился от пота, въевшийся запах пота еще сохранился. В этой старенькой вещи Мургин продолжал жить. И обоим, Павлу и Игнату, позавчера только похоронившим его, эти памятки жизни казались странными…
— Оставил… Я прибрал. Отдать потом хотел… И не вышло, — вполголоса пояснил Павел.