— Не признаешь?
— Нет.
— Эту вещь забыл в моем кабинете Федосий Мургин за несколько часов до своей смерти.
Катя вздрогнула.
— И я признаюсь в большем: если б я говорил с ним не так жестко, он, возможно, был бы жив.
— Павел Сергеевич…
— Я человек, а не бог. Я могу ошибаться. Я хотел людям хорошего, я знал, что без дерзости, без решительных бросков его не добудешь. Я дерзнул, сделал бросок, а вокруг меня были равнодушные. Я начал с ними воевать, понял, что не обойтись без жестокости. Одному человеку я бросил несколько жестких слов (всего несколько слов!) — и вот… вместо человека в моих руках остается только его картуз… Я не железный, и меня порой охватывает отчаяние. Мне трудно, Катя.
Павлу хотелось жалости, и он ее добился. Катя поднялась с трепетно мерцающими глазами на вытянувшемся, мутно-бледном в комнатных сумерках лице.
— Если б я могла помочь, — дрожащим голосом произнесла она, — я бы считала подвигом в своей жизни. Но что я могу, что могу?
— Спасибо, Катя. Доброе слово — тоже помощь.
— Вы для меня выше всех. Счастьем было бы вечно быть с вами, вечно помогать вам… Никакие сплетни — ничего, ничего! Вы не знаете, кто вы для меня! Вы моя надежда! Может, глупо навязываться… Но пусть! Знайте!.. Долго молчала…
Катя выронила картуз из рук, уткнула лицо в ладони, резко повернулась. От разметнувшегося платка шевельнулись на столе бумаги. Павел не остановил ее. Он долго сидел, не двигаясь, прислушивался, как стучат по лестнице каблуки ее туфель. Ему стало стыдно…
Любит? Да! Но не его — другого! Трудно жить. Может, легче было бы признаться начистоту перед всеми?.. Скажут: запутался, напакостил — каешься. Нет, Москва слезам не верит… Пусть один… Вперед! Отступать поздно!
Уходя, Павел захватил с собой картуз Мургина, на полдороге к дому бросил его за чью-то изгородь в густо разросшуюся крапиву. Лежи здесь, недобрая память, пока не сгниешь от дождей…
А на следующий день в райком партии был вызван Евлампий Ногин, секретарь парторганизации колхоза «Труженик».
Поздно вечером Евлампий Ногин пришел домой к Игнату Гмызину. Нерешительно пощипывая бородку, виновато ворочая выпуклыми желтыми белками, попросил Сашу:
— Ну-ко, милок, иди спать, мы тут с Егорычем посекретничаем.
Саша вышел, и Евлампий, придвинув бородку к самому лицу Игната, зашептал:
— Плохи твои дела… Не должен бы тебе говорить этого. Мансуров узнает — в муку меня сотрет. На партсобрании тебя обсуждать предложили…
— Так что ж, пусть… Обсуждайте.
— Эко! Пусть… Не Сашка — знаешь, чем пахнет!
— Вы-то что, младенцы? За правду постоять не можете?
— Такой момент, нас и прижать не трудно. Газета тебя долбанула? Долбанула. Против передового ты выступал? Признано и записано — выступал. А история со сводкой? Ее ой-ой как повернуть можно. Сунемся мы, а нас в один рядок поставят, в пух-прах разнесут.
— Боишься в одном ряду со мной стоять?
— Не побоялся б, коль смог бы доказать. А как тут докажешь, когда даже в газете утверждено, что ты такой, ты сякой… Ты вот что, — боясь, что Игнат перебьет, заторопился Евлампий, — не лезь на рожон. Если в ошибках признаешься, покаешься, не выкажешь гордыню — все сойдет, верь слову. Полезешь напролом, упрешься — раздуется пожар. Не таким быкам рога обламывают.
Игнат презрительно глядел в виновато бегающие глаза Ногина.
— Одначе заячья же душа у тебя. Мансуров пнем на дороге стал. Не нам теперь этому пню кланяться. Иди да на ус себе намотай.
Они расстались.
На бревенчатые стены из низеньких окон падали медные отсветы разбушевавшегося за деревней заката. Упрямо и безнадежно точила стекло залетевшая оса.
Бухгалтеры, кассиры, вся контора кончила рабочий день сегодня раньше, случайных посетителей заворачивали обратно — собиралось закрытое партийное собрание, лишние могли помешать.
Пока явились на собрание трое: Евлампий Ногин, Иван Пожинков и Саша Комелев. Евлампий нет-нет да и прилипал бородкой к стеклу: не пылит ли машина, с минуты на минуту должен подъехать Мансуров.
Евлампий был одет ради собрания в чистую косоворотку, пегая бородка расчесана на две стороны, на коричневом, стянутом сухими морщинами лице застыло выражение брюзгливой измученности, какая бывает у людей, страдающих утомительной зубной болью. Он не мог спокойно сидеть, ерзал на лавке и, обращаясь к Пожинкову, жалобно говорил без умолку:
— Я ведь было лыжи навострил из колхоза. Думаю, бабу оставлю дом стеречь, а сам — на лесокомбинат. Кто меня остановил? Он, Игнат. Теперь живу хоть и не князем, а корова без сена не сохнет, подсвинка хлебцем подкармливаю, не Корыстные, а деньжата водятся. Лонись парню велосипед купил. А купил бы я его без Игната? Нет. Вот и рассуди — могу ли я его не уважать? Бесценный человек…
Иван Пожинков, подперев простенок широкими плечищами, склонил квадратную голову, и не понять, что он слушает — то ли Евлампия, то ли ноющую на окне осу.
— Как родного отца люблю. Он мне жизнь устроил. При нем я помолодел словно… И вот теперь…
Пожинков молчал. Евлампий, не услышав от него ни сочувствия, ни возражения, продолжал:
— Мансуров из рук в руки бумагу передал. Вот, мол, выступи, и принципиально, личные счеты отбрось начисто. А в этой бумаге, хуже чем в газетной статье, на Игната каких только собак не навешано…
Пожинков молчал. Евлампий помедлил, покосился, вздохнул:
— Эхма! Как подумаю: буду говорить, а Игнат рядом сидит, в душу смотрит. Что делать?.. Нечего. Красней, рак, коль в кипяток попал! Отмолчаться нельзя. Поперек пойдешь — в райкоме спросят: с газетой споришь, общественному мнению перечишь? А ну-ко, дай пощупаем — какое в курочке яичко сидит!
Пожинков молчал. Саша сидел взъерошенный, сердито, исподлобья поглядывал на беспокойного Евлампия.
— Слышь, Евлампий! — окликнул он. — Мне на собрании разрешается выступать?
— А как же, как же! — встрепенулся Евлампий, обрадованный уж тем, что откликнулась живая душа. — Тебе только голосовать прав не дано. Выступай себе на здоровьице.
— Тогда выступлю, — мрачно пообещал Саша.
— Только, сокол, помни: партийное собрание — но бригадирская сходка. От молодой прыти не напори чего. Каждое словечко в протокол заносится, а протоколы-то наверх идут, их там по буковкам прочесывают.
— Вот-вот, пусть прочешут. Я расскажу, как ты до собрания хвалил Игната и как на собрании все наоборот толкуешь. Докажу — партийному собранию лжешь!
Иван Пожинков пошевелился, с интересом поглядел на Сашу, не спеша полез за кисетом. Рачьи с желтыми белками глаза Евлампия растерянно уставились на Сашу. С минуту он молчал, вздрагивая бородкой.
— Типун тебе на язык, — выругался незлобиво. — Пойми ты, цыпленок недосиженный, что я спасти Егорыча хочу, спасти! Он хоть не молод, но тоже, не дай бог, — все лбом стенку пробить норовит. Не подзуживать его надо, а уломать, чтобы мирно решилось, чтоб в председателях оставили… «Докажу — лжешь!..» Эк, хватил. Я ли лгу-то, газета же выступила, на всю область ославила. Море вокруг Игната разлилось, уже не думай — мы с тобой это море ложками не выхлебаем.
— И это скажу.
— Задолбил: скажу да скажу. Думаешь, у нас честности меньше, чем у тебя, сосунка.
— Честный не тот, кто в карман не залез, а тот, кто другому это не дозволил.
— Эх!..
Но в это время застучали сапоги по крыльцу, распахнулась дверь, один за другим вошли люди. Низкий, покойный голос Игната спросил:
— Что сумерничаете, как на посиделках? Зажгли бы огонь.
Свет зажгли, в конторе сразу стало шумно.
— Где Мирошин? Хвастался — кучу новостей привез.
— С лошадью к конюшне не завернул ли?
— Здесь я, здесь. Не сбежал с новостями.
При свете тусклой лампочки, нескладно сгибаясь под низкой притолокой, шагнул через порог Мирошин. Прошел, опустился рядом с Пожинковым, прямой, даже сидя долговязый, с острым кадыком на тощей шее, с проржавленными от табачного дыма усиками.