Около меня опять оказалась девушка, которая помогла мне рисовать старуху. Я уже знал, что ее зовут Эмма Барышева. На этот раз она старательно не замечала меня. Невысокая, полная в плечах, грузноватая в талии, с легкой перевалочкой ступая по паркету короткими крепкими ногами, она деловито расставляла холсты. Отходила в сторону, откидывала со лба на спину рассыпающиеся волосы, сурово и придирчиво вглядывалась в свои работы. В ее озабоченных движениях чувствовалось скрытое торжество: близится счастливый и решительный момент, когда можно показать себя. До меня ли…
На куске серой оберточной бумаги — рисунок углем. Девушка с перекинутой через плечо косой. Она застенчиво глядит исподлобья, но твердый подбородочек, капризный изгиб припухших губ выдает своенравный характер. Вот большой, по пояс, портрет маслом — пожилая в темном платье женщина с добротой и усталостью склонила к плечу седую голову. Эта женщина и на другом портрете, по в цветном платье. Наверно, мать… Пейзаж сельский, пейзаж городской, рисунки, рисунки, рисунки…
Но почему-то больше всего меня восхищает и заставляет отчаиваться один маленький этюдик: просто пара туфель на паркетном полу под кроватью. Не ваза с цветами, не фрукты с музейными кувшинами, а всего-навсего туфли, которые надевают каждое утро, на толстой каучуковой подошве, с потертыми задниками. У них свой характер: не жмут, не давят, на славу разношены. И эти туфли по-своему красивы: смутно блестят металлические застежки в полутьме, на верхнем ранту накопился свет, кожа матовая, чуть-чуть покрытая вчерашней пылью.
Эмма Барышева немного меня боится. Должно быть, думает: я возмущаюсь тем, что она теснит меня к другому соседу. А я не могу отыскать своих несчастных домашних акварелек. Все работы, что были Присланы в приемную комиссию, принесены и уже давно разобраны по рукам. Среди них нет моих работ. Где они? Я же посылал их. Я хорошо помню, было пять работ: озерцо с лодкой, опушка леса, банька, берег реки, этот козий выпас… Стоит ли еще показывать козий выпас?
Я хожу по аудитории, перешагиваю через разложенные на полу чужие холсты, как лунатик слоняюсь из угла в угол. Нет работ! Что же делать? Сообщить, что они потерялись? Поднять скандал?.. Мой взгляд упал на кучу старых газет, рваной бумаги — сюда бросали сорванные с холстов упаковки. Я разрыл эту кучу и нашел свои акварельки.
Свернутые в трубку, помятые и… какие они маленькие! Какие бледные! Словно я писал их не обычными красками, а цветным мылом. Вот озерцо с лодкой, вот жалкая банька, вот и козий выпас — все целы, ни одной не пропало.
Я долго разглаживал их руками, но бумага упрямо сворачивалась в трубку, пришлось придавить их планкой, отвалившейся от мольберта, кусками гипсового муляжа, пыльной бутылкой из-под масла: достойный орнамент моему жалкому труду.
— У тебя это все? — спросила соседка.
— Все, — признался я с горечью.
— Ты не против, если я к тебе еще немного придвинусь? До чего тесно! Не могли подыскать помещение попросторней.
И вплотную к моим работам, бок о бок с козьим выпасом лег этюд — туфли под койкой.
Декан художественного факультета, чернявый, чрезвычайно бойкий человек, ввел в аудиторию наших судей, одно слово которых могло или распахнуть дверь в будущее, или же наглухо ее захлопнуть. Среди них были наши будущие преподаватели по живописи и рисунку и режиссер мультипликационных фильмов. Помню, как они появились в дверях: режиссер в светло-сером костюме, остальные почему-то все по-монашески — в черных. Запомнилось выражение их лиц: деловито-замкнутые, все, как один, избегают встречаться со взглядами, направленными на них со всех сторон.
Они начали свой обход, чем-то отдаленно напоминавший мне обход врачебного консилиума в госпитале. Там часто решалась при таких обходах человеческая жизнь, здесь — человеческое будущее: вещи почти равноценные.
Медленно-медленно продвигалась вперед эта суровая процессия. Я переминался с ноги на ногу у своих работ, обложенных кусками серого гипса.
На какое-то время я вдруг почувствовал острый стыд за свои портфельно-крокодиловые брюки. Все, как могли, приоделись, даже паренек-татарин обул новые ярко-апельсинового цвета полуботинки. Один я дикарь дикарем. В таких коробом сидящих штанах только пугать в тайге медведей. Какой бы ни был итог, что бы мне ни сказали, но сегодня торжественный день. Как это я утром, не подумав, по привычке влез в эту проклятую кожу?
Я со страхом ждал, когда приемная комиссия подойдет ко мне. Я забыл даже на время о своих жалких работах, лежавших на полу возле моих ног.
Комиссия остановилась у работ Эммы Барышевой.
Я вижу, как они значительно кивают головами, указывают друг другу то на одну, то на другую работу. Вижу, как сияет декан, словно хвалят не Барышеву, а его самого.
Невольно я перевел взгляд на смятые бумажки, разложенные возле моих заскорузлых армейских сапог. И отчаяние, которое я гнал от себя, правда, от которой я отворачивался, безнадежность, которую я не хотел видеть, обрушились на меня.
Чего я жду? Примут же половину, не больше. Мои домашние работы — самые худшие, на экзаменах я тоже отличился… На что же надеяться? На чудо или на милостыню? Чудес на свете не бывает, милостыню здесь не подают. Оглянись на себя — кто ты? В Густом Бору, городишке, заброшенном за пятьдесят километров от железной дороги, где люди живут будничными заботами о выпасах, удоях, приросте молодняка, еще могли баловать тебя похвалами. И ты возомнил! Украшать жизнь произведениями высокого искусства! Куда тебе с суконным рылом в калашный ряд!
— Это ваша работа?
Около меня стоял один из членов комиссии. У него лицо аскета: ввалившиеся щеки, глубокие морщины, туго обтянутый кожей хрящеватый нос. И все же в этом лице чувствуется какая-то мягкость и нерешительность.
— Простите, это ваша работа? — указывает он на этюд с туфлями.
— Нет, — честно выдавил я. — Это ее…
— А-а… — Член комиссии понимающе покачал головой.
Вслед за ним так же понимающе покачали головами все остальные. Они задумчиво смотрели на пять помятых, обложенных кусками гипса листов бумаги, покрытых бледными красками.
Заговорил декан полувиновато, словно оправдываясь:
— Со всех концов страны в этом году съехались. Этот товарищ из медвежьего угла. Учился, если не ошибаюсь, только в десятилетке. Специального образования не имеет.
«Из медвежьего угла…» Я знаю, что некоторые приехали из-под Хабаровска, паренек-татарин тоже из какого-то районного городка Казанской области, но только к одному мне приклеили ярлык «медвежий угол». Виной мой наряд, мои дикарские брюки.
Член комиссии с аскетическим лицом нагнулся и освободил из-под пыльной бутылки мой козий выпас, показал его режиссеру:
— Что-то есть, не правда ли?
Вроде не смеется, никакой улыбки в глазах, по почему же он поднял самую слабую работу?
Режиссер вгляделся, пожал плечами.
Когда просмотр кончился, аудитория зашумела, все принялись собирать свои работы. Я раскидал носком сапога куски гипсового муляжа, сгреб акварели, скомкал и выбросил в ту самую кучу рваной бумаги, откуда недавно их вытащил. Все кончено!
Я поднялся на третий этаж, чтобы забрать свой аттестат об окончании десятилетки. Мне, однако, ответили, что выдать его не могут, нет распоряжения; если же я тороплюсь с отъездом, то пусть не беспокоит меня судьба документов — их вышлют по почте.
Я спускался по институтской лестнице.
В моей жизни не было еще больших неудач. И когда им быть? Школа, армия, госпиталь, работа преподавателем физкультуры — ни особых взлетов, ни особых падений. Это первая в жизни неудача. Мое место в Густом Бору, там ждет меня какая-то будничная работа: преподаватель физкультуры или же делопроизводитель в маслопроме.
Я спускался по лестнице ступенька за ступенькой. Мимо меня проносились студенты. В голове — пустота, никакого желания, даже нет настоящего огорчения, шевелятся мелкие заботы: надо ехать на вокзал, покупать билет, в кассах дальнего следования, должно быть, огромные очереди, не плохо бы от института получить какую-нибудь справку… Э-э, да ну к черту! Опротивели эти стены, аудитории, запах краски, мольберты, разговоры об искусстве! Скорей отсюда!