Я, обогнавший было Гавриловского и Парачука, снова оказался в самом хвосте своего курса. Преподаватели недвусмысленно мне намекали, что после зимней сессии будет просматриваться список учащихся, возможен отсев.

Я все это выслушивал равнодушно, не испытывая ни малейшей тревоги.

Шел день за днем, кончалась одна неделя, начиналась другая.

И вот наконец случилось неизбежное.

Я стоял за мольбертом и вяло тыкал кисть в холст, пытаясь выписать лошадиную челюсть старика с жилистой шеей. Могучая челюсть получалась у меня ватной, округлой. Кто-то стал у меня за спиной, я не повернул головы, не обратил на него внимания.

— Гляди ты, как все измял. Не лицо, а кисель получился. А вот в этом месте размылил.

Я нехотя взглянул через плечо. Позади меня стоял Гулюшкин, мальчик лет девятнадцати, белобрысый, словно его долго вымачивали в щелоке, с нежным до голубизны бледным лицом, с большими серыми ушами, которые обычно вспыхивали, когда он начинал волноваться. Он мне подсказывает, он меня упрекает, — он, который выводит на своих холстах какую-то зеленую муть!.. Да в нем ли дело? Сколько мне еще придется выслушивать от других таких вот правильных, наперед мне известных и совсем ненужных советов! Сегодня, завтра, послезавтра — без конца. А к чему?..

Верно, я странным взглядом поглядел на Гулюшкина, у него медленно налились кровью серые уши, вымоченные ресницы на голубых, как у недавно прозревшего котенка, глазах растерянно захлопали.

Я спокойно положил грязные кисти в этюдник, осторожно отодвинул плечом озадаченного Гулюшкина и вышел не торопясь из аудитории.

Прежде чем разыскать декана, я спустился вниз, отмыл от краски руки. Мыл их долго, задумчиво, словно тщательно уничтожал следы ненавистной работы, следы своего печального заблуждения.

Ни в деканате, ни в канцелярии не уговаривали меня. Мой уход был оформлен буднично: написали справки, пришлепнули печати, заставили расписаться в каких-то книгах за полученные документы.

Жаль, не простился с ребятами, с кем бок о бок работал больше двух месяцев. Я просто забрал свой этюдник и вышел. Для того чтоб проститься, пришлось бы объяснять — почему, что за причины.

Уже несколько раз выпадал снег и таял, оголяя мокрый асфальт. В этот день он лег, кажется, намертво.

Сложный город, нагромождение этажей, крыш, глухих кирпичных стен, стал неожиданно ясен и прост: белые крыши, черные стены, белая площадь и мостовые и черные фигурки людей на них. Черное и белое, белое и черное — никакой путаницы в цветах. Небо тоже под цвет снега белесое.

Простота города покойна и празднична, она очень нравится мне. Я не углубляюсь и не хочу углубляться в оттенки — хватит с меня и тех обычных цветов, которые видит любой прохожий. Я перестал быть художником, я стал таким, как все.

Площадь Курского вокзала. С нее я окидываю прощальным взглядом город, на который недавно глядел как на величественный мир моего будущего. Прощай, быть может, я еще встречусь с тобой другим человеком, с иными надеждами, с новыми планами. Билет уже в кармане, пора присоединяться к извечному, суетливому, жаждущему движения, ненавидящему неподвижность вокзальному племени.

Сейчас, наверное, еще вспоминают меня в институте. Бросая из-за мольбертов взгляды на неподвижного старика с жилистой шеей, обсуждают мой неожиданный и непонятный для всех уход. Но пройдет день, другой — и забудут. Был-де такой парень, ходил в штанах, обшитых кожей… Скорей вспомнят мои штаны, чем меня. Неглубокую же борозду оставил я в памяти своих товарищей!

Провожал меня один Юрий Стремянник Он не пошел на лекции. Не в пример другим, ему понятна моя беда. Сейчас, пританцовывая на снегу своими стоптанными офицерскими сапожками, старается утешить, говорит с нарочитой бодростью:

— Не вешать нос, Андрюшка. Я, брат, в тебя верю. Найдешь свое место. Это слабодушных белый свет пугает, вцепятся во что-нибудь одно, хоть с души прет, а сидят клещом всю жизнь. Ты оторвал себя, а ведь и на эта нужна смелость.

Он-то верил, но у меня самого в эту минуту веры не было. Куда мне теперь идти? Что ждет меня впереди? Билет взял до ближайшей к Густому Бору станции…

— Идем. Скоро начнется посадка, — сказал я, поднимая свой чемодан.

Около вагонов, как и нужно было ожидать, толкучка. У нас обоих были крепкие плечи и фронтовые понятия о порядочности: отстаивай свое право силой.

Перебрасывая чемодан через головы людей, скучившихся у дверей вагона, мы в числе первых ворвались в вагон и заняли багажную полку, под самым потолком — лежачее место всех бесплацкартных.

Обнялись, расцеловались, потом долго стояли у окна: я в вагоне, приплясывающий Юрий на платформе, присыпанной снегом.

Поезд тронулся. Юрий Стремянник в шинели, в шапке-ушанке, махая перчаткой, с застывшей несмелой улыбкой на красном от мороза лице шагов десять пробежал рядом, отстал и исчез. Счастливец, который будет по-прежнему пробивать дорогу к своему завидному будущему!

17

На багажной полке я отоспался за те ночи, от которых я отрывал часы для подвигов во славу изобразительного искусства.

Я спустился со своего трехъярусного Олимпа в гущу мешков, чемоданов и уставших людей. Паренек деревенского вида, в вылинявшей телогрейке охотно согласился занять освободившуюся после меня полку.

Я уселся напротив сухонького интеллигентного человека в высокой шапке и в пальто нараспашку. Выражение его худощавого лица не вызывало желания завести беседу. Но долог путь. Общение начинается с незначащих вопросов: «Что за станция? Сколько минут стоит? Жарковато в вагоне… Вам бы лучше снять пальто…» И в конце концов неизбежное: «Куда едете?»

И когда мой попутчик узнал, что я еду из Москвы, из института домой, он немного расшевелился, склонив на плечо голову, глядя запавшими, холодноватыми глазами, спросил с придирчивой строгостью:

— Как так из института? В самый разгар учебного года? Или дома несчастье?

— Нет, бросил институт.

— Бросили? Почему?

— Долгая история. Да и не очень любопытная.

— А все же, если не секрет…

Потому ли, что передо мной оказался случайный человек, с которым не придется больше встречаться, потому ли, что безделье в набитом вагоне вызывает к откровенности, а скорей всего мне просто нужно было излить душу — я рассказал этому чистенькому, чопорному человеку все.

Стучал, скрипел, стонал старый вагон. Сверху, из-под потолка доносился чей-то невпроворот густой храп. Вокруг нас тесно сидели люди, сонно клевали носами. Два пожилых колхозника рассуждали на вечную тему: как жить? Война съела людей в деревне, бабы не справляются, урожаи низкие, хочешь не хочешь, а приходится подаваться из родного дома на сторону. Молодая женщина кормила грудью ребенка, внимательно слушала их неторопливую беседу.

А я рассказывал и пытливо вглядывался в бесстрастное лицо моего собеседника, все время ждал, что он оборвет меня, скажет что-нибудь такое: «Дурак ты, братец, от добра добра не ищут. Мудришь, гордость заела, посредственным художником не желаешь быть, на великое метишь».

Кто знает, скажи он так в эту минуту, я бы, может, слез на первой же станции, на оставшиеся деньги купил билет в Москву, поехал бы обратно в институт каяться в своей глупости. Но мой собеседник лишь сочувственно покачал головой:

— Что ж, причина уважительная. Сколько вам лет, молодой человек?

— Двадцать два летом будет.

— Есть время, чтобы найти себя. Возможно, это не последняя ваша неудача. Быть может, вы переживете еще одно такое искушение. Если же их будет больше — берегитесь! Есть опасность стать просто неудачником. Что вы теперь думаете делать?

— Если б я знал!

— Вы, кажется, сказали, что работали в школе?

— Да, работал физруком.

— А я — директор школы. Поступайте ко мне в школу, у нас как раз нет сейчас физрука. За зиму вы присмотритесь к школе, я присмотрюсь к вам, а через год дам ответ, получится или не получится из вас настоящий педагог. Если да, то вы устроитесь в пединститут, а после его окончания вернетесь к нам. Кстати сказать, наша школа не из плохих, смею вас уверить в этом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: