Наверно, я слишком близко подошел к девушке. Она испуганно оглянулась, каблучки ее быстрей застучали по мокрому асфальту, сырая темнота поглотила ее.
Я остановился, мрачно усмехнулся своей выходке. Что это? Мальчишество?.. Оглянись на себя, похож ли ты на того, с кем приятно средь ночи на пустынной площади завести знакомство? Ветхая, с выдранными крючками солдатская шинелишка, огромные покоробленные сапоги, слава богу, не видны портфельно-крокодиловые брюки… Да и вообще чем ты интересен, что ты из себя представляешь? Студентишка, не по способностям занявший место в институте. Человек без веры в себя, находящий силы лишь без толку бичевать собственную персону. Чем ты можешь гордиться? Каким духовным богатством сможешь удивить?
По темным мокрым улицам я пешком направился обратно к вокзалам. Мои тяжелые сапоги размеренно бухали по тротуару, кровь шумела в висках, голова распухала от черных мыслей. Я не делал попытки остановить их, оправдать себя.
Откровенное презрение к себе! Страшны такие минуты! Жалок тот, кто их испытывает слишком часто. Ничтожен тот, кто ни разу в жизни их не переживал.
Я презирал тех, чья жизнь пуста и бесплодна, я ждал будущего, пусть трижды тяжелого, трижды неустроенного, но заполненного большими делами. Большими! Малых дел, тех, что приносят благополучие, сытые обеды, мягкую постель с теплой женой, уютные вечера под семейной лампой, и только это — я не хотел. Но что ты можешь сделать большого, когда всем ясно, и тебе в том числе (только не обольщайся, только не обманывай себя, не строй расчет на неожиданное чудо!), всем ясно, на что ты способен. Художник без таланта, без искры божьей, будущий поставщик серятины! Ты упрям, у тебя бычье здоровье, ты трудолюбив, но кому нужно твое трудолюбие? Трудолюбие бездарности, что может быть страшнее? Ты ведь не захочешь, чтобы отворачивались от твоего труда, чтоб за него не платили похвалами и звонкой монетой, приносящей хлеб насущный вместе с другими благами. С доступным тебе упрямством и энергий ты будешь доказывать, что именно ты талантлив, ты нужен обществу, а не Эмма Барышева. Если хватит сил, оттеснишь их в сторону, затопчешь их. Нет?! Ты возражаешь? Ты возмущаешься этим? Ты рассчитываешь на свою порядочность, на свою кроткую совесть? Брось мальчишествовать, пора стать взрослым. Талант и бездарность не уживаются. Там, где восторжествовал талант, бездарности делать нечего. Она должна отступить или отстаивать свое существование. Под страхом смерти она должна изворачиваться, клеветать, пускаться на хитрости. И, как знать, нет ли уже теперь на твоей совести жертв?.. Вспомни паренька-татарина. Не потому ли его не приняли в институт, что ты занял его место? Неплохо же ты, Андрей Бирюков, начинаешь свое будущее!
Сыпал дождь, липли к лицу мелкие холодные капли. Шинель набухла, стала тяжелой, несгибающейся. Сапоги ровно и бесстрастно бухали по тротуару. Торопливо проскальзывали мимо меня прохожие. Хотелось остановиться, поднять руку и закричать спешащим прохожим, всему темному осеннему городу: «Что мне делать? Что делать?!»
Я вернулся домой поздно ночью. Все спали. За столом, грея руки о стакан чая, сидел один Юрий Стремянник.
— Врастаешь в жизнь помаленьку? — встретил он меня. — Интрижку успел завести? Э-э, брат, да ты не в настроении. Садись. Сахар есть, а хлеба нету. Никак не привыкну после офицерских харчей к студенческим.
Товарищей-художников я сторонился, как мальчишка-горбун сторонится своих здоровых сверстников. С Юрием Стремянником, который интересовался живописью лишь со стороны, я чувствовал себя проще. Я рад был, что не кто другой, а он сидит сейчас за шатким столиком, ушастый, покойно-веселый, с лицом, с которого давно уже исчезла гладкая округлость.
— Нездоровится тебе, что ли? Не надо по ночам в такую сырость пропадать. Отложи любовные дела до более теплых времен.
— Ты тоже что-то не особенно ждешь тепла. Сам же только с поезда.
— На студии пропадал. Прицеливался, нельзя ли втереться, чтоб на случайной работенке пополнить свой бюджет. До стипендии еще ноги протянешь, а получишь стипендию — половину вынь да отдай: долги.
— И как? Нашел работу?
— Где там!.. И без меня бездельников хватает. Наш благословенный институт на одного более или менее даровитого выпускает десяток сереньких посредственностей.
Все они должны жить, кормить себя и своих чад с домочадцами, все, следовательно, должны иметь работу. Не дай бог стать таким, до седых волос кичиться дипломом кинорежиссера и интриговать против собратьев-неудачников. Если не получится из меня настоящего режиссера, пойду на завод слесарем, но не останусь на студии.
— Если из тебя не получится настоящего режиссера?.. — переспросил я. — А как ты это узнаешь? Те, кого ты видел, верно, считают, что именно они вполне пригодны стать настоящими режиссерами, да судьба не тем боком повернулась. Все они, наверно, ждут: не завтра, так послезавтра подвернется случай, их признают, они покажут свои способности. И ты будешь надеяться на удачу, портить печень из зависти, интриговать, верить в чудо из чудес.
— Нет! — Стремянник вскочил из-за стола, встал передо мной — крепыш со вздернутыми плечами, в наглухо застегнутом кителе. Из-под выдвинутого вперед лба в тени блестели глаза. Блеск их показался мне сухим и безжалостным. — Нет! Я достаточно себя уважаю, чтоб схватить вовремя за шиворот и приказать: опомнись, дурак, белый свет не мал, ищи другое, пока не поздно!
— А если от того же уважения к самому себе ты не сделаешь этого?
— Если не сделаю, то туда мне и дорога. Значит, я того и стою — быть навеки приживалкой при кино.
Я отвернулся, пошел к своей койке, стал укладываться.
— С тобой что-то случилось? — спросил Юрий.
— Ничего, — ответил я. — Все по-старому, как шло, так и идет.
Стремянник внимательно ко мне пригляделся, но расспрашивать не стал.
Я долго лежал, закинув руки за голову, глядел в потолок. Стремянник потушил свет.
— Должно быть, — произнес я в темноте, — мне каждую ночь будет сниться мальчонка-татарчонок. Не помнишь его, на наш курс поступал, худенький, стриженый, апельсинового цвета ботинки носил?
Поступая в институт, я, по сути дела, не отличался от тех, кто вообще не занимается живописью. Меня стали учить. Я мог стать художником, но художником в лучшем случае посредственным. В лучшем случае… Из простого, нормального человека, которого волнуют полотна Левитана, у которого перехватывает дыхание при виде мраморной руки микеланджеловского Моисея, я готовился превратиться в подозрительного «умельца». Как это ни странно звучит, но я учился, чтобы стать бездарностью.
Кажется, не может быть другого решения: брось институт, ищи новый путь. Но это просто лишь в рассуждениях.
Я в глубине души все еще продолжал надеяться, что вдруг да произойдет переворот, перепрыгну всех Парачуков, Гавриловских, Гулюшкиных. Разумом я не верил в чудеса и все-таки ждал их.
Мало того, временами я начинал кривить совестью, ударялся в рассуждения. Я учусь в институте кинематографии, меня готовят не мастером станковой живописи, которому придется воевать за место в Третьяковской галерее на будущих выставках. Художник кино — это костюмы, это декорации, это своего рода прикладное искусство. Даже поговаривают в шутку, что одно из основных достоинств кинохудожника — умение быть хорошим хозяйственником, вовремя доставать фанеру, доски и прочие принадлежности для своих декораций.
Однако такие размышления находили на меня лишь временами. Я очень быстро трезвел. Нечего сказать, художник, не умеющий создать хорошего эскиза, слепо работающий по подсказке, неспособный к творчеству! Кому ты нужен такой? Твой друг режиссер Юрий Стремянник наверняка первым бы отказался от твоих услуг.
Я колебался, искал себе оправдания и продолжал, как все студенты, посещать занятия, по-прежнему торчал у мольберта положенные часы.
И мои колебания сделали свое дело. Мое упрямство ослабело, от прежней настойчивости не осталось и следа. Я перестал заполнять свои блокноты рисунками, по воскресеньям уже не ставил перед собой натюрмортов из консервных банок и луковиц, в свободные минуты переставал думать о живописи: во-первых, эти бесконечные сопоставления тональности, рефлексов, цветов мне опротивели; во-вторых, мне просто некогда было о них думать — голову распирали другие мысли.