… Это все касалось только «стойки на шагу», а такие же точность и единообразие требовались и при всех других движениях во фронте, при ружейных приемах. Да за всякую малейшую ошибку, действительную или показавшуюся, начальники били собственноручно и пороли нещадно.
Из строевых кантонистов готовили унтер-офицеров в учебные карабинерные полки. Таких полков было только четыре, и они служили рассадниками фронтового совершенства для всей армии. Удивительно ли, что в погоне за этим совершенством калечили, замучивали, забивали, отправляли умирать по лазаретам девять из десяти кантонистов! Сколько помнил Серяков похудевших и бледных или горевших горячечным румянцем подростков, которые уходили с узелками в руках из роты, чтоб больше никогда в нее не возвращаться! «Исключить из списков умершими», — выводили почти ежедневно писаря в приказах, выводил много раз и он сам. Может, то же было бы и с Лаврентием, но поддерживала любовь к матери, которая перебивалась на поденке в городе, неутомимо стирала, шила на кого-то, сама недоедала, но раза два в неделю носила ему в казарму то булку, то яблоко, то горку блинов, приговаривая, что крепко на него надеется как на одну свою опору в старости. Нужно было все выдержать, вытерпеть, чтоб не добавить ей нового горя.
Да еще в преимущество перед многими сверстниками дала Серякову природа крепкое здоровье, только раз сдавшее было, когда от игры на флейте началось кровохарканье, и отличные способности — понятливость, память, прилежание в каждом деле. Писал он грамотно и таким красивым, ровным почерком, будто печатал. Отличался и успехами в науках. Арифметику, геометрию, фортификацию, географию, историю, уставы — все, что преподавали, запоминал с одного раза и накрепко. Особенно же, прямо сказать, прославился по батальону искусством в рисовании. Другой кантонист бьется, бедняга, чтоб провести от руки прямую линию, не то что срисовать принесенную учителем в класс картинку, а Лаврентий все мог изобразить, что видел: товарищей на учении или в классе, двор или улицу, лошадей, собак, птиц. Даже срисовал точка в точку учебные литографии, что присланы были из Петербурга. На них изображалось все солдатское вооружение: ружья, тесаки, штыки, сумы, ранцы, кивера, и все перекрещенное, переплетенное лентами и лаврами. Такие сделал рисунки, что их поднесли приехавшему генералу-инспектору, а он, поблагодарив, увез куда-то с собой.
Но за все эти успехи ждала Лаврешку самая тяжелая жизнь. Шестнадцати с половиной лет зачислили его на действительную службу и назначили учителем арифметики и рисования к младшим кантонистам. Начальство разъяснило, что тем оказано ему особое отличие и открыта прямая дорога. А дорога была не ближняя. Надобно прослужить три года учителем-солдатом, потом шестнадцать лет унтер-офицером. Наконец, коли ни разу не проштрафился, на двадцатый год произведут в учителя-офицеры. И это бы ничего, столько лет учительства его не пугали. Лаврешка любил ребят, был терпелив и с рвением принялся за дело.
Однако начальство очень скоро рассудило, что не довольно с него одних учительских обязанностей. По русской поговорке «Вали на сивую, сивая все свезет» назначили его еще исправлять должность ротного фельдфебеля. А это значило — отвечать за фронтовую науку, за поведение двухсот пятидесяти мальчиков от восьми до пятнадцати лет. И еще за их обмундирование, потому что фельдфебель ведал и ротным цейхгаузом, где, кроме множества суконных и кожаных вещей, числилось до десяти тысяч штук белья. Нужно его еженедельно менять кантонистам, сдавать в стирку, в починку, принимать, хранить. Затерялась казенная рубаха или наволока — плати. А денег-то где же взять? Значит, терпи ругань, побои. Пуговицы у кантониста грязные — та же расплата, лопнул сапог на учении — то же, плохо маршируют — то же, заснул кто-нибудь в классах — то же. И звание учительское не спасет — бьют учителя-фельдфебеля по скулам, сажают в карцер на хлеб и воду, обещают дать триста лоз перед фронтом. Офицеры же знай приговаривают: «С тебя взыскивают, и ты взыскивай!» То есть бей, посылай в карцер, а то и еще хуже — секи, подводи под штрафы.
Вот эту единственную науку не мог постичь Серяков. Видно, от матери, что ли, досталась ему незлобивая душа. Случалось, правда в сердцах, не то что выругать кантониста, что подвел под гнев начальников, но и в зубы дать сгоряча. Но после так делалось гадко на сердце, так за себя стыдно, что, право бы, лучше самому принять любое наказание… А выхода нет — либо сам грози, держи в страхе и бей, либо тебя чуть ли не каждый день будут ругать и бить. Забот и занятий столько, что толком поесть и выспаться никак невозможно.
От такой жизни порой брало отчаяние. Не раз мелькала мысль, не утопиться ли в реке Великой, как не один кантонист уже топился. Сразу всем несчастьям конец. Но представит себе горе матушки — и видит, что не по нем это, не может о ней забыть. Еще чаще и уж вполне хладнокровно обдумывал, как бы искалечиться, пальцы, что ли, себе вроде нечаянно топором отхватить, чтоб по увечью уволили из военного сословия или, по крайности, хоть перевели со строевой должности. Но мудрено сделать так, чтоб получилась полная видимость нечаянности. А дознаются, что нарочно, — беда: запорют до смерти. Если бы можно было такой ценой получать отставку, все бы кантонисты начали калечиться. Случилось однажды, что у молодого солдата разорвало при учебной стрельбе неисправное ружье и ему правую руку по локоть отняли, а через месяц уволили навсегда на «свои хлеба» — то-то ему все завидовали: вот счастливец!
Было от фельдфебельской должности только одно послабление в службе, хоть и небольшое: удавалось иногда, недели в две раз, в воскресенье, на час-другой с разрешения ротного командира сбегать к матушке, что жила на окраине, в Петровском посаде. Посидеть с ней, посетовать на горемычную свою судьбу, подумать вместе, как бы избавиться от этой каторги.
Впрочем, матушка, с детства забитая крепостной долей, вконец согнутая безрадостной жизнью вдовы-солдатки, все больше учила своего Лаврешу покорности начальству, терпению, честности, жалела по-бабьи, приберегая к приходу его какой-нибудь зачерствелый гостинец из богатых купеческих домов, где крахмалила нижние юбки модницам или стегала одеяла для приданого.
Два мучительных года искал Серяков избавления, не раз возвращался к мысли изувечиться, пока не додумался до другого выхода.
В Петербург, в департамент военных поселений, которому подчинялись все кантонисты, перевели из их батальона писаря, по фамилии Дорогих. Говорили, что он родня с левой руки кому-то из начальников. Потом до Пскова стали доходить вести, что Дорогих живет хорошо, получает за переписку в свободное время немалые деньги, одет щеголем, надеется на скорое производство в чиновники. И — вот чудо-то! — вспоминает прежних сослуживцев, посылает им при оказии поклоны.
А в былое время Дорогих отличал Лаврешку за почерк, хвалил, вообще был человек добрый. И вот Серяков решился написать ему, попросить перевести в департамент. Изложил, как будет стараться заслужить расположение начальства. «А почерк мой вот каков стал — сами можете видеть по письму и кому нужно для образца показать».
Матушка при первом же рассказе о таком решении и пуще после отправления письма ужасно тревожилась — не прознало бы как начальство, что ее Лавреша хочет от обязанностей своих отклониться, не стало бы ему за это вымещать, не сделало бы чего еще хуже. Но, доведенный до крайности, Серяков отвечал, что хуже быть не может, что в письме нет ничего против начальства, а только желание служить по своей способности. Он и точно упомянул только, что теперь он и писарь, и певчий, фельдфебель и учитель, — сам мог понять всю его тяготу столичный писарь, человек опытный.
А все же не раз замирала у Серякова душа: и вправду не обернулось бы этакое письмо начальственным гневом — куда от него деваться? — и вправду не пришлось бы в Великую прыгнуть.
Но вот однажды, месяца через два с лишком, пришла командиру батальона бумага — рядового Лаврентия Серякова немедля откомандировать в Петербург «для пользы службы», в писаря департамента военных поселений.