Рукоприкладство было явлением редким. Ведь в распоряжении начальников всегда было средство куда более действенное — в виде угрозы перевести в строй солдатом, чему, говорят, бывали примеры. Страшнее этого ничего не могло быть, и писаря, попавшие «на замечание», делались тихи и прилежны до предела.
Служба писарская оказалась совсем не трудна: присутствие продолжалось с восьми до трех часов, с перерывом на полчаса для обеда. Потом свободен, занимайся чем хочешь.
Правда, по закону без разрешения командира «нижнему чину» не положено было никуда отлучаться от своей части. Но писаря — особый народ: кто знает, куда и зачем он идет, не послан ли что доложить словесно или отнести казенную бумагу? Иди себе куда вздумаешь, только не лезь на глаза начальству да соблюдай правила — делай кому полагается фронт, снимай быстро фуражку. Но все же помни крепко, что ты «нижний чин»: мало ли что придет в голову любому встречному офицеру? Спросит: зачем, куда, кто послал? Не сообразишь, как отвечать, — не миновать взыскания.
Серяков, воспитанный в строевой строгости, не был ловок в увертках, боялся оказаться на замечании, старался делать все по закону. Поэтому вышло, что в первые месяцы службы в Петербурге он хорошо узнал только ближние к департаменту кварталы, по которым можно было свободно ходить. Но и здесь, на этом ограниченном пространстве, многое привлекало его внимание, тянуло к себе величавой, не похожей на все, что он видел до сих пор, красотой.
Долго простоял он перед фасадом нового арсенала с его колонным портиком и выстроенными перед ним старинными пушками. В другой раз залюбовался перспективой Пантелеймоновской улицы, замкнутой церковью, воздвигнутой еще при Петре, в память Гангутского боя. Как-то в субботу, сразу после конца занятий, несколько часов просидел, забыв о казенной бане и об ужине, на берегу Невы за старым Литейным двором. На широкой серой глади реки плыли ялики и лодки, стояли на якорях парусники, разгружались у берега барки. По наплавному Воскресенскому мосту шли люди, ехали дрожки, телеги. За мостом прорезывала небо игла Петропавловского собора. Прямо, на Выборгской стороне, вытянулся вдоль берега фасад сухопутного госпиталя. А правее, в зелени садов, виднелись богатые дачи, уходившие полосой к повороту реки, к Охте.
Интересно было ему, недавнему провинциалу, наблюдать многое и в столичной уличной жизни. То промелькнет аристократический выезд, сверкнув зеркальным лаком каретного кузова, раззолоченным гербом на дверце. То проедет эскадрон кавалергардов в белоснежной форме, на отчищенных до атласного блеска рыжих конях. То, громко выхваляя на ломаном языке свой товар, пройдет черномазый итальянец с лотком гипсовых фигурок или шарманщик огласит дворы заунывной мелодией, и Серяков в толпе детей рассматривает пестро одетую обезьянку, сидящую на его плече.
Потом, уже в июле, отпрашиваясь у начальства по воскресеньям после обедни, Лаврентий стал расширять границы своих прогулок. Однажды медленно прошел по Фонтанке от Семеновского моста до Невы, вглядываясь в скупой рисунок чугунных перил набережной, в разнообразные фасады многоэтажных домов. Подивился скромности Летнего дворца Петра, осененного вековыми липами, и наконец вышел к Неве, где надолго замер перед величавой красотой решетки, увенчанной гранитными вазами.
В другой раз отправился по Шпалерной, мимо длинного ряда казенных сараев и казарм, мимо пустого, с запыленными стеклами Таврического дворца к великолепному Смольному собору. В третий раз добрался через весь город до самого Екатерингофа, осмотрел все затейливые беседки и мостики, поглазел на игравших в кегли немцев-мастеровых и едва нашел дорогу обратно. Но так проходили праздники, а будни текли донельзя однообразно.
Ежедневный законный путь Лаврентия в «должность» и обратно был самый короткий. Многочисленные писаря и топографы департамента военных поселений помещались на Спасской улице, в трехэтажном доме против Преображенского собора, арендуемом вместе с соседним у чиновника Лисицына. В верхнем этаже, что отведен был писарям, теснота была крайняя — кровать стояла вплотную к кровати. По стенам размещались полки и подвесные шкафики, кое-где втиснуты столики, табуреты, под кроватями — сундучки. За обеденный стол в комнате нижнего этажа садились в две смены.
Четыре месяца Серяков спал на полу — не было свободных коек. Когда каждый вечер он стлал свое убогое ложе, вытаскивая из-под чужой кровати сенник, раздевался и за неимением одеяла облачался в старый ватный халат, подаренный кем-то матушке, то неизменно находился сосед, повторявший чью-то остроту, сказанную чуть ли не в первый день его появления: «Вот и псковские мощи объявились!»
Должно быть, и вправду, худой, бледный, медленно оправлявшийся от горькой кантонистской жизни, он был похож на изнуренного постом угодника.
О мощах говорилось беззлобно — надо же позубоскалить над новичком! Смеялись и над некоторыми «псковскими» словечками Серякова. Но никого из новых сослуживцев, занятых своими делами, в сущности, нисколько не интересовала жизнь этого бледного молодого солдата. Никого, кроме старшего писаря Антонова, которого Лаврентий запомнил с первого своего петербургского дня по седой голове и по тому, что у него одного из всей писарской команды на мундире брякали две медали — за войну 1812 года и за взятие Парижа.
Однажды, оказавшись за обеденным столом рядом с Серяковым и увидев, как быстро съел он все, что полагалось, Антонов предложил ему свою «добавку» каши и с тех пор стал повторять это ежедневно.
Вечерами, заваривая душистый сортовой чай в собственном чайнике, старший писарь приглашал Лаврентия к своему столику, угощая булками, рубцом, подкладывал, как бы невзначай, лишний кусок сахару и расспрашивал помаленьку о прошлом житье, входя в разные, казалось бы, незначительные подробности — вроде того, откуда взялся такой засаленный барский халат, в котором он спит. А примерно через месяц знакомства, купив себе новое ватное одеяло, отдал свое старое Серякову, сказав:
— Бери, коли не побрезгаешь. Все теплее спать будет.
А Лаврентию стало не только теплее спать под подаренным одеялом, но и легче жить от сознания, что есть в этом чужом, огромном городе с кем поговорить, посоветоваться, кто ни разу не посмеялся над его выговором, не назвал «мощами». «У дяди Антонова племянник сыскался», — шутили писаря.
Сильно печалило Серякова в первые месяцы службы в Петербурге, что не находится никакого приработка по письменной части. А ведь надо же помогать матушке. Большинство писарей занималось в свободное время перепиской, получая немалые деньги — от пяти до десяти копеек за страницу. Но откуда ему взять такую работу? Знакомых в Петербурге не было никого. Товарищи еще мало его знали, да и каждый промышлял про себя. Помогший переводу в департамент писарь Дорогих вскоре был произведен в чиновники и назначен в Главный штаб. А на писарское жалованье, как говорится, не разгуляешься — рубль восемьдесят копеек в треть, то есть в четыре месяца. Да из этого вычитали рубль двадцать копеек на улучшение пищи в артель — спасибо, сытно зато кормили. Оставалось по пятнадцать копеек в месяц на свои нужды. Даже на стирку белья не хватало. Лаврентий сам мыл его в банях Преображенского полка, на ночь расстилал под собой и так к утру высушивал.
Свободного времени оставалось много — целые длинные летние вечера, и пока что в ожидании других занятий он пристрастился к чтению. Еще в Пскове были у него любимые книги. «Онегина», «Повести Белкина», «Героя нашего времени», «Мцыри» знал почти наизусть. А здесь у писарей всегда лежало на полках и столиках много книг, все больше Серяковым не читанных. Давали их друг другу запросто, уж такой был обычай.
Возвратившись из департамента, многие рассаживались в столовой и занимались перепиской для заработка, другие уходили к заказчикам на дом, а то в гости или гулять, так что в большой спальне, или, по-казенному, «каморе», становилось безлюдно и тихо. Присев к одному из окон, выходивших на площадь, Лаврентий читал по многу часов подряд без всякой помехи — счастье, в жизни его ранее не бывавшее.