Кузнецу все больше и больше поддакивали мужики, а Ивана почти не слушали. Он злился и начал говорить про царя так, что мужики стали оглядываться на окна. Да и сам я побаивался, как бы Иван не сказал, что вот, мол, к Харитону приезжал человек и рассказывал по–другому.
Я решил вызвать Ивана в сени, упросить, чтобы он не спорил, а ушел домой.
— Дядя Иван! — громко позвал я.
Он увидел меня и, указывая на меня, начал пылко говорить:
— А этих куда? Им что делать без земли? Стадо пасти? Побираться? Вот у Арины с Иваном целая орава, а земли четыре с половиной десятины. Что на ней делать? Подрастут ребята, женятся, как жить? Подумал царь?
Мужики загудели. Они уже перешли на сторону Ивана.
Кузнец склонил голову. Мужики ждали от него ответа. И он ответил тихо, и слова его глубоко запали мне в сердце.
— Все равно: разделите вы и барскую, и опять через десять лет земли не хватит. Не всем, видно, жить в деревне. Молодежь в города уйдет: в ремесла ударятся, а кои в магазины приказчиками. Земля — не резина. Железо вот растянуть можно, а землю не растянешь… В города, говорю, тронется народ, на фабрики, — заключил он, — аль на железные дороги.
Зазвонили к обедне. Все перекрестились. Снова мужики принялись говорить, но говорили уже не о земле, а о войне. Иван кому‑то грозил, что вот придут домой солдаты, «они покажут».
Я ушел из избы к церкви. Там тоже стояли и переговаривались мужики. И так отчаянно курили, будто курят в последний раз.
Скоро из калитки показался священник, сторож принялся трезвонить. Народ повалил в церковь.
Ученики пришли все. Стали в четыре ряда. Впереди — два ряда младших, затем среднее отделение и мы, старшие. Сзади нас стороне Федька.
Перед «херувимской» в церкви произошло волнение. Несмотря на строгость Федьки, который каждому из нас, кто оглядывался, грозил кулаком, мы, вся сотня с лишним ребят, словно по сговору, обернулись. Серединой церкви, отдуваясь, шел огромный, седой, горбоносый отставной адмирал. Он был в белом морском кителе, стройный, волосы подстрижены ежиком, усы огромные, на груди большая звезда на ленточке.
— Стогов, Стогов! — пронесся шепот.
Даже Климов и жена его, услышав шепот, тоже на момент повернули свои головы на толстых, как чурбаки, шеях.
Но не столько заинтересовал всех Стогов, сколько его полюбовница. Она шла впереди, нарядная, в шуршащем платье. Полюбовница его — дочь богатого мужика из села Крыловкн. Жил он с ней невенчанный, что и было для всех удивительным. Знали, что у Стогова взрослые сыновья. Один — студент, другой — офицер. Они были против того, что их папаша, вдовец, взял к себе эту полуграмотную девицу.
— Полюбовница, полюбовница! — явственно слышалось в церкви.
Но они шли и будто ничего не слышали. Вот уже подошли к перегородке левого клироса. За ней стоит управляющий Самсоныч со своей женой. Они покосились. Полюбовница стала слева, Стогов — справа.
Не только у меня, но и у всех тридцати двух учеников, наверное, дрогнули сердца. Вот он, Стогов, вот он, «батенька», как его прозвали. От тех, кто уже окончил школу, мы знаем, какие иногда вопросы задает он на экзаменах, какие задачи заставляет решать, выдумывая их сам.
Запели «херувимскую». Это — середина обедни.
Торжественное пение «херувимской» приподнимает меня. Ползут в голову разные мысли. Они далеко от небес, больше на земле. Думаю о словах кузнеца: «В город пойдут, в магазины мальчиками, приказчиками».
И вот уже я в магазине мальчиком. Я послушный. Не ворую, ем мало, а ноги мои быстрые — куда пошлют, живо сбегаю. Меня любят. И старший приказчик любит. Он получает в месяц семьдесят пять рублей. Это очень много денег. Но, вот я уже не мальчик, а приказчик. Рву бабам материю, ловко орудую аршином и говорю с покупателями аккуратными словами.
Хор поет… Теперь я уже старший приказчик. Под моим началом человек тридцать. Я только распоряжаюсь, хожу по магазину. Все в нем знаю, где что лежит, и хозяин за мной, как за горой. Он три месяца платит мне по семьдесят пять рублей, а потом набавляет десять, а через полгода еще пятнадцать. Я уже такой стал, что меня совсем не узнать. Высокий, нарядный, волосы ежиком, веснушки давно свел какой‑то мазью. У меня завелись деньги.
Вспоминаю отца, мать, братишек. Мне жалко их. Они все еще живут плохо. Вспоминаю, что отец должен податей с недоимками около двухсот рублей. Ввек ему не расплатиться. И вот я посылаю отцу сразу сто пятьдесят, — нет, двести, нет, двести двадцать пять рублей. Двести он отдаст за подати, а двадцать пять куда хочет. Месяца через три еще шлю пятьдесят и пишу, чтобы он продал Князь–мерина, если тот не сдох, и купил бы себе кобылу. Корову тоже другую купил бы. И на корову еще шлю пятьдесят рублей. Всего выслал триста двадцать пять. Но надо им помочь и избу выстроить. И я шлю им еще сто рублей. Правда, мне самому нужны деньги, но я‑то как‑нибудь перебьюсь, главное, им поскорее. Да, забыл. Совсем забыл! Надо материи им прислать на рубашки, на штаны…
Служба все идет. Гудит хор правого клироса. Сердце мое полно умиления. Хочется плакать. Вот вижу, как в магазин входит мой отец. Он уже не в том пиджаке, на который страшно глядеть, нет. Он даже в новой фуражке. На ногах не лапти, а сапоги. И лицо у него иное. Бороду подправил, глаза веселые. Мы переглянулись. Он хотел прямо подойти ко мне, но я чуть заметно кивнул головой. Он догадался, постоял у двери и вышел. Скоро вышел и я. Отец жмет мне руку, говорит: «Спасибо, сынок, спасибо, Петя, выручил ты! Вынул ты, Петя, отца из петли. Э–эх, сынок, прости, отдали тебя тогда в подпаски, нужда ведь, Петя, была». Мне хочется обнять его и сказать: «Тятя, еще тебе пришлю. Ты не горюй, тятя, мы теперь выбились в люди. Мы заживем. Деньги у меня есть». Но я не говорю этого — боюсь, расплачусь. Я ему говорю так: «Ничего отец, пожили плохо, будем жить хорошо. Как мать?» — «Все с грыжей мается, сынок, — говорит отец. — Замучила она ее». Я ему обещаю: «Мамку мы к самым лучшим докторам отвезем. Вези ее сюда. Вот тебе пятьдесят рублей». Деньги я припас заранее и сую в руки отца, а сам опять спрашиваю: «Кобылу купил?» — «Еще какую, сынок, — улыбается отец, — гнедую, три ноги белые. Она, ей–богу, жереба».
И отец торопливо рассказывает мне, что и корова у них теперь другая, и избу купили готовую, пятистенку, и покрыть ее надо железом да оштукатурить, чтобы не сгорела…
Солнце теперь светит с правой стороны в открытые окна. С улицы доносятся запахи тополя и сирени. Голоса певчих, наверное, слышны далеко, особенно тенор моего крестного. Потрескивая, мигают свечи у образов. Некоторые, догорая, тухнут, и дым тонкой струйкой идет к потолку.
Опять запели. Опять сладостное томление, и снова мысли о далекой, хорошей жизни… Вот кончился день в магазине. Иду на квартиру. Комната у меня, как у дьякона горница. Чисто, уютно, на стенах карточки, на столе скатерть. И ни мух, ни тараканов. На квартире меня ждет жена. Да, жена! Она в хорошем платье, на голове у нее платок. И повязан он не по–деревенски, а как‑то по–особому. Лицо у жены румяное, глаза… черные, да, черные. И брови также. Чуть–чуть веснушки на носу, и зубы немного редковаты. У нее готов обед. Она зовет:
— Петя, давай обедать!
— Сейчас, Настя, — говорю ей, а сам дочитываю страничку какой‑то очень хорошей книжки.
— Щи простынут, — говорит она, а сама подходит и смотрит на меня, улыбается.
И сердце у меня бьется, и свет меркнет в глазах, и… совсем не слышу, как по плечу хлопают меня свечкой. Я беру свечу, передаю ее дальше. Вот она дошла до первого ряда. Ее зажигает мальчишка. Свеча трещит. Мальчишка отнимает ее от огня; снова зажигает, снова она трещит. Ребята смеются. Федька–сторож пробирается сквозь наши ряды, берет свечку, вытирает пальцами фитиль и зажигает. Он ставит ее в гнездышко и отходит. Теперь он стоит рядом со мной: мне слышно его дыхание, и все мои мысли улетучиваются. И уже до конца обедни стою, ни о чем не думая. Где‑то в глубине сердца осели сладкие томления. А жизнь, настоящая жизнь, вот она передо мной! Завтра выгонять стадо…