Двоюродные братья — хвальбишки, в отца. Они относятся к нам свысока, говорят с насмешкой. Я — не в пример моим братьям — не сдаю им. Если начинают хвалиться своим хозяйством, одеждой, пищей, я тогда спрашиваю их, и нарочно при народе, какие они книги читали. Никаких книг они, конечно, не читали, и я в свою очередь смеюсь над ними, обзываю их «чурбаками с глазами». Мужикам это нравится: они смеются уже не над нами, а над ними.
Нынче они тоже начали было хвалиться, оправляя пиджаки, штаны, выставляя напоказ сапоги, но я, сказав матери, что иду к заутрене, быстро вышел. В церкви стал возле стенки, чтобы не так было видно мое «одеяние».
Народу у заутрени немного. Но ученики почти все здесь. Мы обязаны быть в церкви и в заутреню, и в обедню. За нами присматривает училищный сторож Федька. Он — человек молчаливый, но скор на расправу. Мы выстроены в три длинных ряда сзади правого клироса. На клиросе регентует наш учитель. Изредка он глцнет на нас в отверстие простенка между Николаем Мирликийским и Тихвинской божьей матерью и опять скроется. Федька щелкает по затылку каждого, кто оглядывается назад. Щелкает и тех, кто плохо молится, и тех, кто хихикает или исподтишка толкается.
В решетчатые окна сквозь цветные стекла льются солнечные лучи. Они зайчиками играют на стенах, на иконах. Пахнет воском, ладаном и еще чем–то неуловимым, церковным. Мигая и колеблясь, горят разные по цене свечки. Блестят царские врата. Из боковых дверей то покажутся, то вновь скроются в таинственный алтарь дьякон или священник. Церковный сторож напряженно стоит на левом клиросе и следит за священником. Едва тот даст какой‑либо знак, как он опрометью бросается к нему.
За перегородкой, близ самого амвона, сбоку от правого клироса отдельно и совершенно не стесняемый народом, стоит Филипп Иванович Климов, помещик соседней деревни. Отец его был в нашем селе зажиточным мужиком, богател от торговли, от аренды земли, а сын его пошел еще дальше. Он купил в две тысячи десятин имение у чахоточного дворянина, завел шленских овец. Теперь их у него несколько тысяч. Он стал скотопромышленником. Климов так толст, что уже не вмещается в обычную тележку. Жена — тоже под стать ему — стоит рядом. Когда они крестятся, то крест кладут не с плеча на плечо, а едва–едва на грудь. Не могут и кланяться — мешает чрезмерной величины живот. Где у Климова кончается шея и начинается голова — не отличить. На их тележке, на которой они ездят вдвоем, вполне могут уместиться пятеро.
Землю Климов в аренду не сдает. Он держит работников, своих лошадей, ведет хозяйство сам. Рожь и овес косят ему мужики за потроха, которые он раздает осенью после резки шленских овец. На него работают и наши мужики.
Сейчас Климовы пока стоят здесь вдвоем, но к обедне приедут еще дети. Сергеевна народила их человек восемь. После обедни крест целовать им дают первым. Не они подходят к священнику, как полагалось бы, а он к ним.
За левой перегородкой нынче во время обедни будет стоять второй помещик, он же попечитель нашего училища, Стогов Евграф Иванович, со своей полюбовницей. И еще — управляющий Самсоныч с женой и детьми. Как все они поместятся там?
Служба в церкви идет своим порядком. Больше всего мне нравится хорошее пение правого клироса, когда певчие в полном сборе. Я всегда различаю в этом стройном пении и тенор своего крестного Матвея, и бас Ефима Апостола, и бас учителя, и альт Еремы, валяльщика сапог. Только в дискантах не отличишь никого. Дисканты подобраны тоже хорошие. Особенно сестры Глазовы — Пашка, Катька и Анютка. Не плохо они поют и на улице, но почему‑то всегда в их песнях слышится «господи, помилуй».
Первыми от заутрени выбежали мы, ученики. Стрелой помчались кто куда. Народ пошел было в школу, где всегда, болтая и раскуривая, ждали звонка к обедне. Но сегодня школа заперта. Из нее вынесены лишние парты на улицу, полы вымыты, все прибрано и приготовлено к экзамену. Мужики и ребята кучками стояли возле ограды. Девки ушли в лес, некоторые ходили в ограде. Они завистливо поглядывали на сирень, о чем‑то без умолку разговаривая, и украдкой бросали взгляды в сторону рослых парней, будущих своих женихов.
Я поискал Павлушку — хотелось уйти с ним на кладбище, но он, наверное, ушел домой. Проходя мимо ограды, я возле боковой двери увидел кучку «наших» девчонок. Все они, несмотря на запрет есть и пить до конца обедни, грызли семечки. Среди них Настя и Оля. И опять пожалел, что не встретил Павлушку. Вдвоем‑то мы обязательно бы подошли к девкам. А одному неудобно. Да и одеяние на мне такое, что хоть с глаз скройся.
В избе нашей, осевшей, с поломанным и выщербленным полом, было сегодня по–особенному весело. Мать с братишками убралась, вымыла стол, так кстати починенный вчера мною, выскоблила лавки, пол. Прибрана даже лохань. На ней доски, а сверху тряпье. На лохани сидят два мужика. Вообще, в нашей избенке мужиков много, а возле матери — бабы. Она угощает их нюхательным табаком из трехгранного пузырька, и бабы, нанюхавшись, громко чихают, а мужики смеются, отпуская им такие словечки, которые совсем некстати между заутреней и обедней.
За столом — кузнец соседней деревни Никанор. Он куда богомольнее отца и дяди Семена. Это строгий, с широким лицом и кустом темной бороды, мужик. Он не пропускает не только ни одной службы по воскресеньям, но даже вечерни. В церкви у него свое место, где, кроме него, никто не становится. Говорят, он проклял за что‑то своего сына, и тот куда‑то скрылся. Кузнеца не столько уважают, сколько боятся. Он знаком с земским начальником.
Кроме матери, на меня никто не взглянул. А я заметил, что ни на лавках, ни на кутнике не видно лепешек. Мать куда‑то их спрятала. Покосился на печь: чуть виден край решета; в нем‑то и есть лепешки. Мы с матерью с одного взгляда понимаем друг друга. Едва я взглянул на нее, как она поднялась, взяла ведро и вышла в сени. Через некоторое время вышел и я. Ведро она взяла для близира. Это я знаю. Она полезла за пазуху и вынула оттуда лепешку. Она припасла ее заранее, чтобы при всех, особенно при ораве наших ребятишек, не лезть за ними на печь. И я знаю, что никому она, кроме меня, лепешек не давала.
— На, не показывай только тем…
С теплой лепешкой ухожу на огород. Уже показались всходы картофеля, зеленеют листья конопли. Они поднялись вершка на три и чуть заметно колышутся. Переулком едут подводы. Это из соседних деревень к обедне. На телегах празднично одетые люди. Лица у них веселые. И лошади идут будто по–праздничному. И на сердце радостно… Эх, так бы вот и жить весь век, как сейчас! Не надо будней! Сплошное бы воскресенье! Как это хорошо! Но помимо воли вспоминаю стадо, и сердце сжимается от боли. Жалко мне отца. Ненавижу его — и в то же время какая‑то жалость к нему.
В избе идет горячий спор. Ничего в нем не понять. Все кричат. Особенно Иван Беспятый. Он схватился с кузнецом. Вот–вот начнет его ругать по–матерному, но, удивительно, как сдерживается. Он знает, что кузнец даже черным словом никогда не обмолвится.
Кричат опять о земле. Кузнец говорит негромко: он осуждает мужиков тех деревень, которые подняли «скандалы» на барских землях. Он говорит, что посягнуть на собственность, на дарованную помещикам землю, никто права не имеет. Он говорит то самое, что и Василий Госпомил, но только складнее.
— Мы и свою‑то землю не умеем пахать. Каждый год делим да режем по кусочку. А она не пирог! На барскую нечего руки протягивать, к своей надо иметь прилежность. Разделить ее навечно, и погляди, что будет. Если сейчас десятина дает от силы тридцать пудов, а удобри ее — она даст полтораста. Навозу земля требует, а не дележки. Вот у батюшки какие урожаи! Почему? Клади навоз густо, не будет пусто.
Его перебивают, ему кричат, но он терпеливо выслушивает и снова, словно заученное, говорит свое. Он начитан и знает, наверно, не меньше Харитона. Он говорит о том, что, не будь барского хлеба, царю нечем было бы кормить армию и города.
— С голоду сдохла бы Россия, если бы всю землю мужикам под соху отдать. Сами себя не прокормили бы. Все это бунтовщики из города мутят. Они бунтуют против царя и своих хозяев, а сами еще толком не знают, что фабрика — одно, а земля — другое. Без ткани мужик проживет, в портках лет десять проходит, а без хлеба сразу сдохнет.