— Эх, ты, глина! — ругает его мать и торопливо укладывает в мешок хлеб, ложки, чашку, ножик, соль. В лукошко насыпает картофеля, луку.
Наконец‑то отец запряг лошадь. Только уселись, отъехали, глядь, супонь развязалась и дуга набок.
— Ох, горе, окаяищина! — причитает мать. — Кислятина ты! По–людски и запрячь не можешь.
— Молчи, ведьма! — злится отец, спрыгивая с телеги, и опять возится.
Поехали и наши. Князь–мерин, такой Же неуклюжий, как отец, пытается бежать, но с первых же шагов спотыкается. Ноги передние у него хрустят, почти не сгибаются.
…Звон все сильнее, и вот уже с возвышенности нам еидно, как запылило в улице и в двух переулках. Тремя дорогами мчались наши мужики на барскую степь. Три дороги на середине поля под раскат идут на одну большую. Бешено скачут первые подводы. Дядя Федор, и Ванька, и Данилка, и все мы застыли, смотрим. Даже коровы, заслышав шум, перестали есть и тоже стоят, нюхая воздух. Все ближе и ближе пыльный обоз. Скоро выедут в степь и промчатся мимо нас. Остановятся они у дальнего леса. Там мы со стадом еще не были.
На черном с белыми ногами жеребце едет сын Гагары Николай. У него широкая борода, он туго держит полуременные вожжи. С ним — крупнорослый, лет пятнадцати, сын и Оля, по которой страдает мой друг Павлушка. Сильный жеребец в хорошей сбруе нетерпеливо рвется, гордо задрав голову, машет хвостом, ржет, дрожит и все пытается перейти в галоп. Не будь он взнуздан, понес бы и где‑нибудь опрокинул и телегу и седоков. Страшно ехать на таком жеребце в большом обозе. За Гагариными двумя подводами, чуть поотстав, — Игнат Павлов, маслобойщик. Он тоже на хорошей, молодой лошади. Сбоку на привязи еще двухлетка–матка. Она идет косо, чуть не становится поперек дороги. Игнат покрикивает на нее, а она пугается и мешает запряженной лошади идти. Игнат идет без фуражки. Лысина его блестит, борода рыжая, редкая, волосы на ней, как попало: вкось и вкривь.
За Игнатом — Орефий Жила. Он не кричит здесь, как, наверное, кричал в селе, но пылкий характер его и тут проявляется. Он сидеть не может спокойно: то вверх посмотрит, то в стороны, то вперед, назад, и зачем‑то под телегу. Жена его держит стоймя косу. У некоторых под телегой болтаются ведра. В них песок, а в песке самолянка, брусок, отбойный молоток и бабка.
Проехал Лазарь. Он поздоровался со мной. А вот Иван Беспятый. Сидит запрокинувшись, спиной уперся в спину своей сестры. Я иду за стадом, держусь возле дороги. Подводам конца не видно, но на каждую хочется взглянуть. Я кого‑то ищу. Какую‑то одну подводу.
— Петька! — вдруг слышу.
— А–а, Павлушка! — обрадовался я. — Едешь?
— Мы отпололись. Говорят, перепелок много?
— Много! — кричу я, не подходя близко. — А ягод сколько!
— Отпросись у дяди Федора, приходи.
— Приду.
— По лесу будем ходить. К обрыву пойдем. Помнишь обрыв?
— А как же… Страшный.
И Павлушка с отцом проехали. Опять вглядываюсь в подводы. Я готов идти навстречу, чтобы скорее проводить их. И невольно, сам не замечая, начал приотставать от стада. Но три удара плетью мне о чем‑то. Смотрю по сторонам. Проклятая Бурлачиха тронулась к яровым полям.
— Э–эй, Бур… — хотел я ее окликнуть, но словно кто под сердце мне кольнул. Я оглянулся на проезжавшую подводу. На телеге ехал Бурлаков. Мужики очень сердятся, когда слышат прозвища своим коровам. Молча побежал я, хлопая кнутом. Но Бурлачиха словно нарочно не сходила с проса. Она подпустила меня на расстояние кнута, потом лениво повернула. Не будь близко ее хозяев, вытянул бы я ее по боку. Хозяйка, завидев свою корову, поманила ее, а ненавистная баловница, увидев хозяйку, подняла хитрую морду и — будь проклята! — что‑то промычала в ответ.
Теперь я шел по левую сторону дороги. По эту сторону на телегах сидят обычно бабы, девки, ребята. Подводы все едут. Уже проехал Харитон, которому я поклонился, сняв картуз, крестный Матвей, почему‑то нынче отставший, Филька десятский, староста и Василий Госпомил. А я все неотрывно смотрю на каждую подводу и кого‑то жду. Сердце бьется все сильнее. Наконец за Тимошкой Вороном показалась та подвода, которую ждал. Я отвернулся к полю. Наверное, я сильно покраснел, так загорелись у меня щеки. Но вот она, подвода, как раз напротив. Дух перехватило.
Она сидела и, свесив ноги, обутые в башмаки, болтала ими. Рядом — братишка. Отец с другой стороны. Он не видел меня. Когда поровнялись, я взглянул на нее, и сердце опять зашлось. Что‑то надо сказать, а во рту пересохло. Как‑то глупо улыбаюсь и стыжусь не ее, не братишки и не отца, а тех, что едут сзади. Да и не их. Просто мне стыдно. Она смотрит на меня тоже не так, как всегда. И вдруг, к радости своей, замечаю, что она тоже краснеет и ногами уже перестала болтать. Смотрит на меня молча, и я иду молча. Так, может быть, и уехали бы, и я бы ничего ей не сказал, но она улыбнулась как‑то хорошо и полушепотом сказала:
— Поедем?
Уже не помню, как, но, совершенно забыв, что я подпасок, я побежал и прыгнул на телегу, усевшись рядом. И сказал ей, не думая:
— А мы, Настя, послезавтра стадо туда пригоним.
— Хорошо, — сказала она.
— Веников там много, — проговорил я.
— Ох, и париться я люблю! — сказала она.
— Я тоже люблю.
Мы проехали на полстада, все еще болтая о чем‑то. На ее пальце я заметил оловянное кольцо. Вдруг она крикнула:
— Глянь, глянь, Петька!
В гречиху забралась Бурлачиха и воровато жрала. Сразу вспомнив, кто я такой, я спрыгнул с телеги и, не оглядываясь, побежал к корове. Не обращая внимания на проезжающих, я хлестал Бурлачиху по ляжкам. Когда оглянулся, подвода с Настей была уже далеко. И стало мне грустно, и противными показались и это стадо, и голая степь, и яровые, и это небо с тучами.
Подводы тронулись рысью. Пыль клубилась сзади, и некоторое время как бы еще гнулась трава, хлестала по колесам, от дегтя становилась черной, словно обгоревшей.
Стадо круто повернуло вглубь степи…
На третий день дядя Федор решил пустить стадо па дальний пар, где мы давно не были.
— Там на межах трава подросла, а на пару молочай с березкой, — сказал старик, словно оправдываясь.
Мы были очень рады. Ведь оттуда рукой подать до сенокоса. А дальняя степь и лес за ней всегда были для нас таинственными. Бывали мы там всего раз в год, во время сенокоса. Сколько неизведанных в лесу, в овраге и в степи мест! Оттуда видны три села с тремя разными церквами, из которых ни одна не похожа на нашу. Одно село совсем близко, второе дальше, с высокой колокольней. А совсем на горизонте — третье. Церковь еле видна.
На той, дальней степи пасти нам, даже по скошенному, нельзя. Она — барская, и объездчики оштрафуют. Рано утром мы спешно гоним стадо туда.
Миновали первый лес. Он остался вправо, затем второй, спустились в долок. Отсюда начинается большой овраг с ключевыми родниками. Отсюда — теперь я знаю, — берет начало река Атмис. Затем на гору, где четыре высоких кургана. Про курганы говорили, будто на них стояли сторожевые посты Пугачева. И вот уже третий лес, а когда спустились за гору, показалась и степь, и самый дальний лес. Совсем другая теперь картина. Будто страницу в книге перевернули. Все, что было сзади, вдруг скрылось, и все, что было скрыто раньше, открылось далеко до горизонта. Вот из‑за этой самой горы всегда и всходило солнце. А там, вдали, в синеве есть еще гора. Во мгле, погоре — тонкие очертания лесов. Я слышал, что за горой — огромное базарное село, в нем четыре церкви, большие магазины. Там и железная дорога, а по ней ходят поезда. Я не был в том селе и ни дороги, ни поездов не видел.
На пару, верно, много разной травы. Особенно густо заросли межи. Они словно вздулись и скрыли колеи и ямы. Земля тут хорошая и хотя далеко от села, но считается по первому жребию. Когда тут убирают рожь или яровые, люди ночуют в полях: в село ехать далеко. Коровы разбрелись и жадно набросились на траву. Мы с Ванькой, идя сзади, прислушивались — донесется до нас звон кос или нет?