Нет, хорошо нам с Полканом! Если я, идя за ста–дом, вдруг перестаю играть, Полкан нетерпеливо забегает вперед, становится на задние лапы и, брехнув раза два, первый начинает выть. Я понимаю его: он просит поиграть. И опять мы с ним принимаемся выть на всю степь.
Дядя Федор, видя, что его слова на меня не действуют, теперь обращался уже к собаке. Он говорил Полкану:
— Слушай, сукин сын, если ты хоть немножко поумнее этого дурака и совесть имеешь, перестань первый. На тебе кусок хлеба, только замолчи ты, ради христа.
Через несколько дней я разучил не только припевы, по и плясовые: «Барыню», «Камаринского», «У Варюхи, у кривой».
Мграл я и вечером, после ужина, возле своей избы. Около вертелись братишки, подвывали соседние собаки.
— Зажгешь! — говорили соседи, проходя мимо. Это насмешка: так говорят неумелым гармонистам.
Но я не обижался. Ведь без труда ничто не дается. Тайно, как и все ребятишки, я мечтал о настоящей «саратовке» с колокольчиками.
— Петька, сгорим, — говорил мне и брат Захар, а сам просил дать ему подудеть.
Сегодня вечером я наладил «Хаз–Булат». Я сидел возле своей избы. Вокруг меня собрались не только братишки, но и сверстники. Некоторые поглядывали на меня с завистью, просили дать им «попробовать». Но разве можно кому бы то ни было доверять дудки? Мимо шли три поповские дочери. Всех их у попа — девять. Это были средние: Зоя, Леля и Лена. Кроме Зои, все они так похожи друг на друга, что их трудно различить. Только Зоя совсем не похожа ни на мать, ни на отца. Строгое правильное лицо, черные ровные брови. И голос у нее не такой, как у сестер. У тех голоса писклявые, сами они трусихи, носы у них курносые, зубы передние торчат, как. гвозди. А у Зои голос грудной, губы прямые, сама стройная и такая шустрая, что ее прозвали «блохой».
Услышав мою игру, Зоя остановилась. Останови–лись и сестренки. Я глазом не повел на них, но заиграл чуть посильнее. Они, перешептываясь, подошли ближе. Тогда я так заиграл, что у самого сердце дрогнуло. Будто не кто‑нибудь, а сам я выпрашиваю у Хаз–Булата жену. Соседские собаки почему‑то особенно невзлюбили Хаз–Булата. Они завыли, словно к пожару. Поповские дочери подошли совсем близко. Зоя вот — прямо передо мной. Ребята отошли в сторонку, ничего не сказав. Зое, видимо, не понравился Хаз–Булат.
— Сыграй что‑нибудь веселое, мальчик.
Если бы она просто попросила, я бы сыграл и веселое. Но «мальчик»… Какой же я для нее мальчик, если мы с ней одногодки? Или у меня нет имени? Она же знает, как меня зовут! Или, если я пастух, так и имя свое потерял?
— Сейчас, девочка, — сказал я. — Вам божественное под пляску?
Ребята усмехнулись, толкнули друг друга. Зоя тоже усмехнулась.
— Сейчас вспомню, — стал налаживать я дудки. Набрал воздуха, надул щеки и отрывисто — действительно плясать можно, — начал «Достойну».
— До–стой–но есть яко во ис–ти–ну, бла–жи–ти тя бо–го–родицу–у.
Выходило как бы под «Камаринского», но и ребята, и Зоя поняли, что я играл.
— Накажет тебя бог, — вздохнула Зоя и пошла.
Захар принес вязанку соломы для постели, бросил ее перед избой. В нижнем конце улицы тревожно забрехали собаки. Сквозь лай донеслось дребезжание дрожек и знакомый нашему обществу голос. Вот он уже недалеко. Притихнув, услышали:
— Косить.
Еще ближе:
— Рожь косить.
За три двора:
— Барску рожь косить.
Косорукий, объездчик из имения, подъехал к нашей избе, не обращая на нас внимания, стукнул кнутовищем по подоконнику:
— Эй, нужда, барску рожь завтра косить!
Собаки и тут забрехали на него. Он привычно отхлестывался от них направо и налево.
Ребята разошлись. Мать начала стелить постель. Вышел отец, которого Косорукий всегда называл не иначе, как «нужда».
— Мать, слыхала? Завтра на барску рожь.
— Не глухая.
— Это так, а ведь я веревочек для грабельц не успел свить.
Мать посмотрела на отца, набрала в грудь воздуху, что всегда делала, когда собиралась ругаться, и обрушилась:
— Эх, ты, кислятина! Эх, ты, глина–а! Что же ты, идол, все время делал, а? В амбаре в четыре ноздри дрых? Иль опять над проклятыми книжками торчал? Доберусь я, вот погодь, доберусь до твоих книжек и все до одной пожгу. Эх, паралик тебя хвати! Накачался ты на мою шею! И в кого тебя такого состряпали? Братья как братья, в руках у них кипит, а у тебя все из рук валится. Горе ты, и на горе выдали меня за тебя, за черта суглобого. Го–оспыди, взять погано ружье, да тр–рахнуть из него по твоей лысой башке, и греха никакого не будет.
Пошла наша мать! Все вспомнила. Так разрисовала отца, такое говорила, что не нам бы слушать. Я всегда был за мать, но всегда мне становилось тяжко от их ругани. Ведь их ругань — без начала и конца. И слова почти одни и те же. Отец больше молчал. Он убедился, что лучше дождаться, когда у матери «перегорит».
— Ну, будет, будет, — пробурчал отец, — чай, накричалась.
— У всех мужики как мужики, старательны, все в дом да в дом, один ты выбрался такой. И как ты норовил пойти в монастырь, так бы и шел, и не женился бы, и не губил мой век. Как это я, окаянна душа, пошла за тебя, а?
— Будет, дура! «Пошла, пошла». Двадцать лет живем, — все «пошла»…
— Сколько их сваталось за меня, — не унималась мать, — нет, как черт меня толкнул, с ума сошла, белены объелась, угорела…
— Стели‑ка ты ребятам постель. Сунуло меня про веревочки сказать.
— Свей, свей, себе на шею их свей. Вон на перекладине и удавись. Юда предатель.
— Молчи, растащиха! — вдруг вскипел и отец. «Юду предателя» он не переносил. С таким прозвищем не мирился, становился сам не свой. Для него, богомола, полумонаха, такое сравнение было страшным. Матери же оно доставляло большое удовлетворение. Но и у нее было прозвище, которого она тоже терпеть не могла — «растащиха».
— Это какая я растащиха? — изменив голос, как будто впервые услышав от отца такое, спросила мать. — Это чего я из дома растащила? Ну‑ка, скажи, ну‑ка!
Я хорошо знал, что если их не остановить, начнется драка. А остановить их совсем нелегко. Нужны какие‑то страшные, особые слова. Из всех нас, ребят, такие слова находил только я. Заметив, что мать уже хищно осматривается, приискивая подходящий предмет, чтобы «огреть» отца, я крикнул:
— Тятька, уходи! Уходи — и ну вас к черту! Оба хороши. Народили нас целый содом, наплодили нищих, а теперь лаетесь. Ну вас к дьяволу! Возьму плеть и начну трахать. Мне теперь все равно. А то избу сожгу. Или на брусе повешусь. Гоните завтра сами стадо, я вам не пастух. Мне спать пора, а вы орете.
Оба они молча выслушали мой злобный крик. Отец нырнул в сени, мать, тяжело дыша, принялась стелить.
Утром я проснулся сам, не дожидаясь, когда мать начнет тормошить.
Отец встал вместе с матерью. Спали они на краях постели, как бы охраняя свое гнездо из восьми человек. Я сходил, принес матери два ведра воды. Она подоила корову, принялась затапливать печь. Чуть–чуть алела заря, но было уже тепло. По улице слонялись знакомые мне коровы. Отец вынес прядку кудели и с несвойственной ему торопливостью принялся вить веревочки. Я взял у него полпряди.
— Зачем? — спросил он.
— «Зачем, зачем»! — сердито проворчал я, оглянувшись на сени. — Сказал бы мне, я давно бы тебе свил эти веревочки. Делать‑то мне в степи все равно нечего.
— Я и. не догадался, сынок.
Мы начали вить. Так как я привык навивать кнут, да и пальцы мои орудовали шустрее, я быстро свил одну. Отец успел только половину.
— Как ты скоро, — удивился он.
Я принялся за вторую. В это время мать выгоняла корову со двора. Увидев отца, походя заметила:
— Вей, вей! На охоту ехать — собак кормить.
— А ты молчи. Мы с Петькой нетколь совьем, — заметил отец.
Он тоже принялся за вторую. Торопился, словно стыдясь, что отстал от меня.. Всех веревочек, по числу зубьев в грабельцах, надо четыре, да пятую, длинную, которая привязывается за самый угол.