— Найду.
— Захвати лом, каравай хлеба, больше ничего. А я поговорю с Гришуней. Приходи к тому кусту и положи туда все.
Он ушел. Я направился к ребятам и девкам. Ванька спрашивал, о чем мы говорили, но я ему не сказал. Он болтлив. Но как мне подойти к Гришуне? Сказать ему или нет? Если сказать, как бы он не испугался; промолчать — спросит: «Зачем же?» Придется сказать. Как его отозвать? Он не мне ровня. Еще засмеет. Э, будь, что будет!
— Грншуня, — смело подошел я к нему, — на два слова в сторонку.
— Зачем? — удивился он.
— Очень нужно.
Ребята с удивлением смотрели на меня.
— Скажи, зачем?
— При всех нельзя. Тебе одному.
Гришуня заинтересовался. Пожал плечами и отошел.
— Ты гармонь кому‑нибудь дай и чтоб играли, — сказал я шепотом.
— А ну тебя…
— Ей–богу… такое шепну, ахнешь.
Совсем теперь заинтересовался гармонист. Отдал гармонь и подошел ко мне. На гармони запиликал Алеха.
— Вот что, Гришуня, дай ты мне роковую клятву, что никому ничего не скажешь.
— Даю, — сразу согласился он.
— Хотя бы в огонь сунули?
— Куда хоть.
— А перекрестись на кладбище.
— А пошел ты к черту!
— Так могила?
— С крестом.
И я ему подробно рассказал, что мы задумали сделать и что требуется от Гришуни.
— Нда–а… — протянул он. — Это, если узнают, мне влетит.
— Боишься? Самый храбрый из всех?
— Ладно, — перебил он, — согласен! А долго вы?
— Скажем. До тех пор жди, пока я не приду.
— Начинать когда?
— Потихонечку, и сейчас. Пройдетесь до церкви, а оттоль назад. И дуйте вон у той мазанки. Чтобы пляска была и песни, шум… Вроде пьяные…
— Дунем, все равно нехорошо.
Уже за полночь. Почти все спят, а гармонь, песни и отчаянная пляска не только не стихают, но все сильнее и сильнее. Будто взбесились ребята с девками. Из соседних мазанок в одних исподних выходят люди, ругаются, мужики чуть колья не берут, а хоровод — как с ума сошел. Несколько раз подъезжал конный стражник, разгонял хоровод, но ребята на него кричали. Кто‑то запустил камнем, попал в лошадь. Стражник совсем рассвирепел, бросился за ребятами, размахивая нагайкой. Поднялся крик, ругань, девки визжали.
А в это время Лазарь взламывал в амбаре доски пола. Мы с Авдоней подкапывали дыру от канавы.
Руки горели, с лица пот стекал, но мы работали быстрее, чем на пожаре.
— Тятя, скоро? — нагнулся Авдоня.
Из‑под пола показалась голова. Скоро Лазарь, тонкий, гибкий, вылез, перескочил через канаву и — в кустарник.
Бросив несколько лопат земли в вырытую яму, мы, тоже пригнувшись, побежали в лес.
— Дядя Лазарь, дядя Лазарь, — догнал я, едва переводя дух, — давай теперь мимо кладбища и большой дорогой в степь. Я скоро догоню. Домой не надо, там найдут.
Они ушли, а я, помедлив, направился к хороводу. Стражник все еще ругался. Я нашел Гришуню.
— Хватит! — сказал я ему. — Спасибо.
— Ей–богу? Где он?
— Далеко.
Догнав Лазаря и Авдоню, мы, торопясь, пришли к стойлу. Там над оврагом — большая проточная нора.
17
Загулял наш старик пастух. Несколько дней пасем без него. С чего же вдруг он ударился в разгул, да еще в самую рабочую пору? «Душу» продал.
Вчера вечером мы его видели. Шел он серединой улицы и пел песни. Не качался, не ругался, а пел задумчиво. Как разоделся‑то! Уже нет на нем рваного пиджака, седых штанов, нет лаптей. Не узнать. Прямо чей‑то заезжий краснорядец. В новой красной рубахе, подпоясанной зеленым поясом с кистями, в черных новых штанах и в новых сапогах. Вот какой наш старик! Богатые, и то наряжаются так лишь в праздники. Волосы подровнял, бороду укоротил, усы подправил. Не старик, а загляденье! Весь народ дивовался на него, и никто не осуждал, что гуляет.
«Душу» продал не Устинову Карпу — они так и не сошлись в цене, — а Гагаре. Гагара записал «душу» на внука, на Макарку. Теперь мне о Насте и думать нечего. Не знал старик, что не только продал он свою «душу», но и мою навек погубил. Ну, мне уж все равно. А старика все‑таки жалко. Как же он будет жить без «души»? Ведь сын‑то прогонит его зимой…
Еще узнали, что старик наш сватается к одной старухе–повивалке. Шустрая старуха живет с внучкой. У них на краю села, возле маслобойни, двухоконная избенка. Старуха любит выпить. Умеет она многое: и повивать, и умывать «с глазу», лечить наговором, гадать на картах, на гуще, на бобах, сечь поясницу от ломоты, парить брюхатых баб. Старуха бойкая, речистая: ходят слухи, будто по ночам спускается к ней через трубу огненный змей. Словом — «колдунья». Звали ее Софья, прозвище — Грачиха. Вот к ней‑то и начал ходить дядя Федор, пить и свататься. Что она ему отвечала, никто не знает, но, видно, идти за него охоты не имела. Иначе старик не стал бы на людях обзывать ее «колдуньей». А может быть, она и не отказывалась сразу, а просто хитрила. Зачем ей отказываться, когда у старика завелись деньги? Вот когда их не будет, да часть перепадет ей, тогда станет виднее. А пока — гуляют, старик даже ночует у нее.
За эти дни мужики свезли испольную рожь на барское гумно. Там гудела паровая молотилка.
По селу ночью разъезжали два стражника. Они прогоняли ребят и девок с улицы. О побеге Лазаря говорили шепотом. Никто не знал, куда он скрылся.
— В город, небось, к забастовщикам.
— К брату Тимохи Ворона. Тот на железной дороге телеграфистом служит.
Мы пасем по ржанищу. Поле совершенно свободно. Жарко. Идешь и видишь, как четкая тень шагает впереди. Над головой у тени светлый обруч.
В обед подогнали стадо к полевой грани соседней деревни Тучино. Невдалеке их стадо. Данилка, то и дело наклоняясь, идет впереди. Он дубинкой перемерил все норы. Прогнать стадо на стойло, где стояли во время сенокоса, надо теперь с этой стороны. На той, где гоняли раньше, уже вздвоенный пар, топтать его нельзя. Но проход узок: вправо овраг, влево овсяные обносы.
Коровы, увидев чужое стадо, подняли рев. Оттуда ответили. Особенно ревели быки. Агай вышел вперед, повел ноздрями, нагнулся и начал копать ногами, забрасывая сухую землю вместе со жнивьем себе на спину.
— В драку рвется, — сказал Ванька.
Мы перехлопнулись с пастухами соседней деревни. Собаки, в свою очередь, тоже перелаялись. Словом, все издали приветствовали друг друга. Но надо еще увидеться, а если пастухи смирные, не полезут в драку, то и сдружиться. А сдружимся, не так будет скучно на стойле. По правде говоря, мы, подпаски, друг дружке здорово надоели. Все одни и одни в поле. И каждый день — все то же.
Так мы двигались полем: Данилка — впереди, Ванька — от грани, я — сзади. Чем жарче, тем реже нагибались коровы. Да и взять‑то уже нечего. Вот скоро уберут снопы с овсяного поля, да с просяного, тогда коровы вздохнут. Хоть бы дождь выпал. Проса уже начинают осыпаться. Зерно почти пустое, много головни. Редко виднеются хорошие загоны. Особо выделяются поля церковной земли. Эта земля в передел не поступает, хорошо навозится, участок стоит на склоне. В каждом поле у священника по пяти десятин, у дьякона — по три, у псаломщика — по полторы.
От жары захватывает дух. Редкая тучка промелькнет, да и то так быстро, будто за ней гонится стадо оводов. Скользнет растрепанная тень по земле, чуть охладит лицо и — снова жара. Хочется в лес. Издали он синий, будто дымом подернут.
Спускаемся со стадом под уклон. Вон видна деревня Гучино. Она — на берегу речушки. Горло пересохло, во рту горько. Пыль хрустит на зубах. Голоса у нас хриплые, да и злые мы стали, как овода.
Отмеряю тень. Десять ступней. А надо — семь. Тогда бы, не останавливая, мы погнали стадо на стойло.
На взгорье тучинского поля уже начали косить просо. Вон навивают овсяные снопы. Подавальщица — девочка, подает неумело, не хватает силенки. Отец с телеги низко нагибается, принимает снопы, кладет их ровно. Вон вторая телега. Ее уже утягивают гнетом.