Отец молча подходит ко мне, смотрит на меня и не знает, о чем спросить. Но я ободряю его. Хриплым голосом говорю:
— Пройде–от.
— Что у тебя, сынок?
— Голова да горло. Я сейчас слезу.
Мать, услышав, полустрого приказывает:
— Лежи, лежи! Я чаю с душицей дам. Это лихоманка к тебе пристала.
Почти все болезни мать называла «лихоманками». Лихоманок, по ее словам, двенадцать, они — родные сестры. Какая из них сейчас меня треплет, не знаю.
— Тятька, — позвал я, — поди сюда, наклонись.
От него пахнет табаком и чуть–чуть водкой. Еле слышно я спрашиваю: .
— Ты небось календарь‑то не купил?
У отца испуганные широкие глаза. Потом он прищуривается и тихо говорит:
— Молчи, сынок, купил. Боюсь, как бы мать ругать не стала.
— Нет, не будет. Ты отдай мне, а с матерью мы поладим.
— Немного погодя, сынок, — он, опять подмигнув, отходит.
Сердце у меня от радости захолонуло. Календарь! Новый, на весь год! Что‑то в нем? Какие картинки, про что пишут, что рассказывают о земле, о небе, о воде, о людях чужих стран? Нет, не улежать на хутнике. И, немного погодя, я говорю громко:
— Мне стало легче. Надоело лежать, я встану.
— Ну, слезь. Только, сынок, тихонько, не ушибись.
Так говорит мне мать, мне, который столько раз падал, бегая за коровами, которого до изнеможения палила жара, нестерпимо мучила жажда, которого хлестали кнут дяди Федора и дождь, которого чуть не убило осколками льда, — мне говорит мать: «Сынок, не ушибись…»
— Нет, не ушибусь, — говорю я.
Она режет селедки на маленькие куски. Каждому хочется, чтобы ему достался кусок побольше, особенно — первый, от головы. Мать начинает делить. Голову от одной селедки кладет отцу, голову от второй, но с куском побольше — себе, потом мне первому дает самый большой кусок.
— Погодите есть, — говорит она, — чай с душицей будем пить.
Вынимает ухватом из печки ведерный чугун с водой. Он почти полон, в нем плавает целый веник травы душицы. Чайных чашек у нас нет. Мать наливает чай прямо в блюдо. Сама пьет из привезенного отцом ковша, мне наливает в деревянную чашку, остальные черпают чай ложками. Перед каждым — конфетка, но конфет не трогают. Пьют чай с хлебом, прикусывая селедкой.
Мне мать положила две конфетки. Филька, любимец ее, покосился и облизнулся. После чая, когда выхлебали весь чугунок, обсосали все кости, я, чтобы избавить от ругани отца, раздраженно жалуюсь матери:
— Вот наказывал тятьке купить мне календарь, дал ему пятнадцать копеек, а он, видать, пожалел добавить гривенник. Сроду вы так.
Мать поджала губы, лицо у нее строгое. Такое лицо бывает у нее, когда она готовится к ссоре.
— Правда, что ль? — прежде чем ругаться, спрашивает она.
— Наказывал, — отвечает отец, не упоминая, что я соврал о пятнадцати копейках.
— И ты не привез? — уже строже спрашивает мать.
— Как не привез? — встрепенулся отец, обрадовавшись, что нам удалась хитрость. — Разь можно не привезти? Купил, мать, купил…
Торопливо лезет в кошель. Там, на самом дне, под соломой, лежит календарь. Отец вынимает его, обтирает с него просяную солому и, как икону, передает в мои трясущиеся от радости руки. Вот он, календарь! Как от него хорошо пахнет! Ребята сразу бросились ко мне:
— Покажи, покажи!
Но я держу его, прижав к груди. Слышу, гулко и часто бьется мое сердце. Нет, не кладу календарь на стол. На столе грязно, а календарь чистый, нарядный. Мать догадывается. Берет тряпку, смахивает со стола крошки. Но стол все равно грязен. Нельзя на такой стол класть сокровище, которое мы будем целый год по нескольку раз читать.
— Дай‑ка тряпку из печурки! — кричит она.
Филька вынимает просушенную после девчонки тряпку, мать стелет ее передо мной на столе.
Открывается первая страница…
До полуночи мы листали календарь. От волнения и от болезни меня снова начало трясти. Я закрыл календарь и не знаю, куда его спрятать от мух и тараканов.
— Давай отнесу в сундук, — говорит мать.
…Полегли. Отец с матерью и девчонками на полу, мы с Филькой — на кутнике, остальные на печи. Я долго не спал. Отец с матерью что‑то подсчитывали, говорили о податях, о долгах, о гостях к празднику, которых совсем не желали. Почти засыпая, услышал, как мать спросила отца:
— Много денег‑то ухлопал?
— Рупь с полтиной.
— Почем рожь‑то?
— По восемь гривен.
И опять, слегка пререкаясь, начали высчитывать и вздыхать.
Утром пошел за меня пасти Захар, а перед обедом прибежала Мавра, Филькина крестная, и, всплеснув руками, испуганно затараторила:
— Ку–умушка, что в конце‑то делается!
Мать побледнела.
— Аль пожар?
— От пожара хоть оттащить можно, а тут вчистую отбирают.
— Кто? Кто?
— Ох, не говори! Приехали податя тревожить. Три стражника, старшина, писарь, урядник с ними, староста, понятые и еще кто‑то главный. И пять подвод… Пять подвод, кумушка–а!
— Чего же они? Да ты сядь…
— Некогда, некогда сидеть. Того гляди, к нам нагрянут! У кого овец захватили, у кого телят — и тех на телегу. Сундуки ворочают, холсты, тканеву на рубашки, все, все гребут за податя. И не глядят, что жрать нечего. По амбарам ходят, по мазанкам. Шкуры какие, шерсть, куделю — все, как есть. У Симовых самовар со стола стащили. Чай они пили. Старик бросился на них, а они его кнутом.
— Где отец‑то? — тревожно оглянулась мать.
В избе, кроме нас, никого не было. Мать выбежала в сени.
— Отец, отец, кислый!
Отец отозвался откуда‑то со двора, вошел в избу. Мать, вся дрожа, крикнула:
— Слыхал, а?
Отец ничего не слышал, но Мавра снова, еще подробнее, рассказала, что видела сама и что узнала от людей.
— У нас им взять нечего, — проговорил отец. — Хоть шаром на дворе покати.
— Ой, кум, найдут. Ей–богу, последки, рожь и овес, выгребут! — завопила Мавра. — Холсты, какие есть, под трубу, на потолок суйте!
Мавра с воем выбежала. Мать, все еще дрожа, ушла в мазанку, принесла три холста и две тканевы.
— На‑ка, Петька, положи под себя. А придут, ты не вставай. Лежи, стони. Давай, я тебе голову полотенцем обвяжу.
Новый платок свой, купленный отцом, она свернула, сунула за образ Николая–чудотворца.
Отец тоже испугался. Как бы, в самом деле, не выгребли остатки ржи. Мать сидела на лавке, косилась в окно. С кутника мне видно: бегает народ по улице, как во время пожара. Я вспомнил про календарь.
— Мамка, ты бы календарь‑то тоже принесла. Ну‑ка, и его возьмут? Он ведь четвертак стоит.
Мать молча побежала в мазанку. Оттуда пришла ни жива ни мертва.
I — На‑ка, спрячь скорее подальше!
Я залез на печь и новенький календарь положил на самый кожух к трубе, где печь почти вплотную подходила к потолку. Полчище тараканов метнулось оттуда.
— Близко? — спросил отец.
— Иди, иди, чего сидишь! Дворов никак за десять.
— Ба–атюшки! — вздохнул отец.
Стал перед образами, широко перекрестился и, произнеся вслух: «Господи, спаси, помилуй», — вышел на улицу. Мы с матерью остались одни. Мать так трясло, будто все двенадцать сестер–лихоманок сразу вселились в нее.
— Ой, боязно! — вдруг крикнула она и выбежала.
Теперь я совсем один в избе. Страшно. Будто вот где‑то рядом пожар, а я связан и не могу двинуться. С улицы донесся до меня крик и истошный визг женщины. Стало быть, «они» где‑то совсем недалеко. Да, да, вон на дорогу выехали две подводы, остальные там, за мазанками.
Вошла мать. Она остановилась, держась за косяк двери.
— Петенька!
Я не узнал ее голоса. Меня взяла злоба.
— Да что ты боишься? — крикнул я, приподнявшись. — Что они у нас возьмут?
— Овец, овец возьмут!
— Где они их возьмут, раз они в стаде?
— Опишут и вечером возьмут.
— Все равно за подати двух овец не хватит. Нечего тебе дрожать. Пошли они к черту! Возьму вон ухват аль топор…
Мой злобный крик, видно, подействовал на мать. Она стала спокойнее.