Я ощупал под собой холсты. Нет, надо их спрятать подальше. Прячу под солому, прямо на голые доски. Ложусь и решаю не вставать. Пусть тащат меня, кусаться буду.

 — Фамилия? — вдруг слышу чей‑то незнакомый голос.

Через некоторое время, показавшееся мне вечностью, тихо ответил отец.

 — Сколько за тобой?

Отец опять ответил так тихо, что я не слышал. Шаги. Отворяется дверь. Ее заслоняет высокий человек. Мать, предупреждая его, не говорит, а стонет:

 — Тихонько, голову о перекладину не зашиби. У нас вон как…

Сначала входит незнакомый человек, за ним староста и сборщик податей с книгами и счетами, потом отец. Остальные в сенях и на улице.

 — Как же не знаешь, сколько за тобой? — совсем не грозно спрашивает высокий, хорошо одетый. — Ну‑ка, посмотри, сколько за ним? — обращается он к сборщику.

Тот кладет книгу на стол, торопливо ищет.

 — Податей за этот год тридцать пять и пятнадцать копеек. Выкупных восемь рублей. Недоимок за прошлые годы девяносто три рубля и пени по недоимкам семнадцать рублей двадцать копеек. А всего, итого…

Он щелкает на счетах, щелкает громко и редко, будто прислушиваясь к звуку косточек. Отец смотрит на счеты, мать замерла.

 — Итого — всего сто пятьдесят три рубля сорок копеек.

 — Словом, полторы сотни, господин податной инспектор, — говорит староста и чему‑то смеется.

 — Деньги приготовил? — спрашивает податной.

 — Ржицы продал, маненько припас.

 — Сколько это — «маненько»?

 — Да ведь сколько…

Отец вынимает из кармана грязный платок и медленно развязывает. Там — скомканные бумажки и мелочь. Он их кладет на стол, начинает считать.

 — Девять рублей семь гривен.

 — Что девять рублей семь гривен? — недоумевает податной.

 — Продал хлебца, и все тут. Остатки, хлеб‑то, продал.

 — Ну‑ка, поищи в кармане.

Отец послушно вывернул карман.

 — Нет, глядите.

 — В другом поищи.

Тут отец усмехнулся.

 — У меня, господин инспектор, всего‑то «дин карман.

 — Как один? — удивился податной и посмотрел на отца.

 — А так и один. Какое у меня хозяйство? Хоть его все продай, и то половину кармана не наберешь. Зачем мне другой карман?

 — Сборщик, возьми деньги. Отметь. Скот какой?

 — Лошадь.

 — Овцы?

Отец хотел что‑то сказать, но староста незаметно отстранил его и, все еще улыбаясь, быстро заговорил:

 — Господин податной инспектор, это такая беднота, что ни с кем не сравнять. Коровенка дохлая, овец нет, лошадь — кляча. Зато ребятами бог не обидел. Сколько у тебя, Иван?

 — Сам десятый, — ответил отец.

 — Вон сколько… целое стадо. Пастухи они, нищие. Вон у них пастушонок лежит на кутнике… Ты что лежишь? — спросил меня староста.

 — Захворал, — ответил я хриплым голосом.

 — Бедность — это уже верно, — проговорил и сборщик. — Взять да продать туг совсем нечего. Одни лохмотья. По миру ходят.

 — Знаем эти разговоры, — сказал податной. — Иди покажи сундуки.

 — Можно, — засуетился отец. — Мать, иди покажи пм сундук.

 — Чего в сундуке‑то! — совсем опавшим голосом сказала мать. — Нет там ничего.

 — Иди, баба, иди! — прикрикнул староста. — Раз велят, надо.

Они вышли из избы, направились в нашу худую мазанку. Скоро вернулись оттуда с пустыми руками. Я спрыгнул с кутника, подбежал к окну. Вот они прошли мимо. Повернут к амбару или пойдут к Ивану Беспятому? Сзади плетется отец.

Входит мать. Она слова сказать не в силах.

 — Совсем ушли?

 — В амбар черт понес. Гляди, последний хлеб выгребут.

 — А ты ступай и не давай.

 — Плетю огреют. Там три архаровца на лошадях.

Мы стоим с матерью, дрожим и ждем, когда вернется отец. Что‑то его долго нет. Я сижу на лавке, внутри у меня горит, во рту горько, горло пересохло.

 — Идет, — шепчет мать.

Мимо окон, согнувшись, прошагал отец. Он входит в избу, тяжело вздыхает.

 — Что молчишь?

 — Две меры ржи взяли да три овса.

 — И черт с ними! Подавиться бы им нашим хлебом!

 — Это так, только пригрозили опять прийти. Велят доставать еще сорок целковых.

 — Пса им вонючего! — кричит мать.

Они долго не выходят из избы и все поглядывают в окна. Они боятся, как бы «те» снова не вернулись.

 — Скажи, мать, старосте спасибо. Овцы‑то улетели бы…

 — Шкалик вина ему надо поднести, — решает мать. — Хороший староста.

Гроза миновала. Когда не стало слышно крика, отец полез за пазуху и вынул оттуда бумажку.

 — Вот, — показал он матери, — трешница на праздник осталась.

И отец и мать воровато смеются.

 — Дай‑ка, я сама спрячу, а то потеряешь.

Отец отдает ей трешницу, сам выходит из избы.

Мать вынимает холсты, прячет в один из них трешницу и несет холсты обратно в мазанку. Я с кожуха печки достаю календарь.

Через некоторое время снова прибежала неугомонная Мавра. Она завопила так, будто топор опускается ей на голову.

 — Ба–атюшки, что в том конце иде–от! Настоящее светопреставленье. Теперь у них все, все пропало! Теперьче, кумушка, все дело рухнуло! Дочиста, дочиста, как липку ободрали.

 — Про кого ты? — испугалась мать.

 — Про Клюшкиных, кумушка Аринушка. У Клюшкина Евсея злыдни. Он с топором, девка с вилами, а стражники греют и греют их с плеча. И все, все отбирают!

 — Небось, не девичье отбирают.

 — То‑то и беда, то‑то и ужасть, что у девки! Весь сундук вытряхнули. Все, как есть, все, все. Уж и соседи‑то им: «Э–эх, вы, у кого берете? Девка‑то замуж собралась, кровью–потом заработала, а вы, как волки!» Староста было заступился, а они и на старосту с угрозой. Девка, легла на недошитое одеяло, — хорошее такое, голубое, — и не дает. А материю уже выбросили, и поддевку треплют, и уж, кумушка… Ну, дыханье захватывает глядеть на них! Ревмя ревут! Не знай, какой уж будет конец. Я прямо к тебе. Пойдем, кума, показнимся. Эдак вся Агашкина жизнь загубится. Нешто ее голую возьмут теперь за Илюшку?

Мать торопливо повязывает платок и на ходу мне наказывает:

 — А ты никуда не ходи. Я сейчас приду.

 — Ладно, куда я денусь!

Наверное, мать с кумой Маврой не успели мимо пяти изб пройти, как я уже соскочил с кутника, обулся, оделся, надвинул картуз и — бегом из избы. Вон и подводы на дороге. Возле них толпа. Крик, плач, рев, блеяние, кудахтанье. Но некогда разглядывать, что навалено на телегах. Только подсчитал, что подвод теперь уже восемь. Бегу к избе Клюшкиных, Осматриваюсь — нет ли поблизости матери.

У избы Клюшкиных действительно творилось что‑то страшное. С растрепанными волосами, в разорванной рубахе, с окровавленным лицом, Евсей, человек вообще смирный, сейчас, как безумный, метался между стражниками, размахивая подавалками. Народ стоял поодаль, сдерживаемый конным стражником. Стражник обнажил шашку. Агашкина мать, тоже растрепанная, валялась в ногах у податного и выла. Она хватала инспектора за ноги, ползала за ним и причитала.

 — Грабители! — кричал Евсей. — Уйдите! Зажгу, всех в огонь побросаю. Воры! Шкуру с народа дерете. Мало вас убивают, вешать на осинах надо. Лю–уди! — обратился Евсей к народу. — Чего глядите! Хватайте колья, бейте их, все одно погибать!

Один из стражников ударил Евсея плетью. Он рассек ему рубаху, но Евсей даже не дрогнул. Он словно окаменел.

 — Эй, вы, не бить! — крикнул кто‑то из толпы.

Мать Агашкина все выла и выла, хватая инспектора за ноги. Он, побледневший, отталкивал ее ногой, отступал.

Вдруг в сенях послышался душераздирающий визг. На крыльцо выскочил стражник с голубым одеялом в руках. Лицо у него — в царапинах, в крови. Сзади на него налетела Агашка, охватив его за шею. Стражник запрокинулся, упал, они покатились с крыльца. Недошитое одеяло развернулось, на него упал стражник, на стражника Агашка и, крича, начала его душить. Стражник сбросил Агашку, вскочил, рванул за конец одеяла. Агашка набросилась на одеяло, хотела бежать с ним, но второй стражник схватил ее за ворот. Кофточка разорвалась, и Агашка, вскрикнув, грохнулась, крепко прижав одеяло к почти обнаженной груди. Она не то кричала, не то стонала. Волосы распустились. Это была уже не та Агашка, которую я видел на запое.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: